Рябина, ягода горькая Геннадий Николаевич Солодников В этой книге есть любовь и печаль, есть горькие судьбы и светлые воспоминания, и написал ее человек, чья молодость и расцвет творчества пришлись на 60-е годы. Автор оттуда, из тех лет, и говорит с нами — не судорожной, с перехватом злобы или отчаяния современной речью, а еще спокойной, чуть глуховатой от невеселого знания, но чистой, уважительной, достойной — и такой щемяще русской… Он изменился, конечно, автор. Он подошел к своему 60-летию. А книги, написанные искренне и от всей души, — не состарились: не были они конъюнктурными! Ведь речь в них шла о вещах вечных — о любви и печали, о горьких судьбах и светлых воспоминаниях, — все это есть, до сих пор есть в нашей жизни. Геннадий Солодников РЯБИНА, ЯГОДА ГОРЬКАЯ Матери моей Анне Андреевне ОЖИДАНИЕ Над омутами еще висели белесые клочья, влажно хрустела дресва на приречной тропе, а мы с матерью уже приходили на покос. Если у нее спрашивали, зачем она берет меня с собой в такую даль, мать с легким вздохом отвечала: — Тоскливо одной-то… Хоть поговорить есть с кем. А какие со мной разговоры? Наказав мне не убегать далеко от остожья, она брала литовку, и вскоре глохло в дальних кустах сочное «вжжик… вжжик…». Я уходил к реке, где разбежался по яру сколок сосен, и замирал возле старого пня на песке. Часто я видел там маленькую пищуху, деловито обшаривавшую деревья в поисках корма. Коричневато-бурая, еле заметная на коре, она, кружась, поднималась по соснам снизу вверх, словно обвивала их невидимой лентой, то и дело тыкала изогнутым клювом-шильцем в щели коры. И все насвистывала птенцам, что она здесь, поблизости. А однажды у меня на глазах, прорвав сухую шкурку личинки-«казарки», выползла на осоку голубая прозрачная стрекоза. Я видел, как в ее больших, отливающих перламутром глазах впервые заискрилось солнце, как высохли и натянулись мятые вначале крылышки, как она взмахнула ими и поднялась в свой первый полет — в синее небо над сверкающей рекой. Когда глаза уставали следить за лесными житейскими мелочами, я ложился па каленый песок и подолгу жмурился в небо. Меня убаюкивал зеленый лесной шум. Река журчала на ухо, рассказывала о дальних странах, звала за собой… Забывалось, что я — Женька Угланов, что неподалеку косит моя мать, что где-то есть дом. И казалось: не облака плывут надо мной, а я плавно лечу под ними. И вдруг — голос. Даже не голос, а взволнованное теплое дыхание, чуть слышный зов, от которого не вздрогнешь, не испугаешься: — Же-е-ня… Сыно-о-ок… Минули годы. Я шел тропой-береговушкой к обрывистой кривулине, где когда-то удил сторожких, подвижных голавлей. Солнце только-только глянуло из-за леса. И мокрый луг засверкал, словно в траве зажглось множество маленьких фонариков. Меня сразу обволокло тишиной и влажной прохладой прозрачного августовского утра. Как раньше, на позднем сенокосе… Интересно устроен человек. Двадцать с лишним лет нужно было прожить мне, завести своих детей, чтобы только сейчас по-настоящему понять тогдашнее состояние матери. Тюкает она одна-одинешенька литовкой меж кустов, крутится возле пней и валежин и думает, думает свою одинокую бабью думу… Мужа дома нет. К строевой негодный — так взяли в трудармию, валит лес на севере. Дома дочурка-школьница с младшеньким с утра допоздна сидят без присмотра. А всего сильней кровоточит мысль о старшем, что на фронте. Где он сейчас, что с ним? Неведомо. Умается так, сядет на пенек, всплакнет молча — скупо и горько. И всю боль и тревогу, всю нежность свою перенесет на меня. Ведь лишь я один был в тот миг рядом с ней, близко… Не знаю, сколько я шел так, задумавшись. Когда же оторвал взгляд от бежавшей мне навстречу тропинки и посмотрел в сторону восхода — остановился. В небольшой болотине слева среди тяжелой зелени горели два пурпурных пятна. Ух ты! Видно, птицы нездешние залетели?.. Заторопилось, затокало сердце. Я свернул с тропы и зашагал по сочной отаве к солнцу. Ботинки сразу промокли, штанины встали коробом и заширкали друг о друга. Но я не обращал внимания: очень уж хотелось на невиданных птиц посмотреть. Издали я не мог разглядеть их, солнце слепило глаза. А когда вошел в длинную тень от леса и приблизился к ним, вместо ярких птиц увидел на высоком стебле два сухих ржавых листа конского щавеля… Мне бы рубануть в сердцах удилищем по листьям, обругать себя за мальчишество. А я, улыбаясь, побрел дальше по залитому росой лугу и, как тогда, в детстве, стал озираться вокруг, ожидая чего-то еще. И пока шел, все мне казалось, что вот-вот меня окликнет кто-то. ПЕСНЯ Если мне доведется быть у вас в гостях, прошу: не заводите этой пластинки. Я не хочу, чтобы и мне, и вам было неловко. Как тогда… Сыпал нудный осенний дождь. Ветер раскачивал уличный фонарь, и тень оконной рамы косым крестом металась по полу. В полутемной комнате, где только что голос Ива Монтана пел о любви и солнце, о парижских каштанах и веселых качелях, звучали скорбные слова: В полях за Вислой сонной Лежат в земле сырой… Холодно мигал зеленый глазок приемника. Скатывались по стеклу дождевые капли. Почему я на эту песню не обращал внимания раньше? Ведь певец словно нарочно поет для меня. Поет про Витьку… Песня то затихала, то снова накатывала. Простая и вроде бесстрастная, она обжигала меня. Вспомнились прямоугольные конверты, необычные и тревожные после фронтовых — в три сгиба. От этих казенных писем подламывались ноги у жен и матерей, и долго бились женщины в неуемном плаче. Первое мое ощущение войны… Таежный полустанок. Прогромыхав, скрылся поезд. По заросшей травой улице две женщины ведут под руки моего учителя. Он первым открыл мне тайны грамоты. Познакомил с «Мурзилкой». И я впервые, сам, прочитал в ней сказку о волшебных очках, помогающих видеть мир во всем его многоцветий. А теперь мой учитель идет на ощупь: темные очки прикрывают выжженные взрывом глаза. И жалостливые бабы, глядя вслед, тихо говорят тяжелое слово «калека». Потянулись четыре долгих года. Лето в рудничном городке… Мать, как всегда, уходит в лес. А я ставлю в камышовую сумку четверть с молоком и тащусь на рынок. Бренчать там воронкой, пол-литровой банкой-мерой и прятать подальше пахнущие потом и табаком «самсоном» обесцененные червонцы. На обратном пути тут же, на толчке, надо купить, если удастся, буханку хлеба, колючего и горького от половы и полыни. Осень… Выкопано и выдергано все на огородах. А мы, пацаны, идем после школы с лопатами перекапывать гряды. Сплошь перерыв целую сотку, набираем единственное ведро картошки. Зима… В старых, кое-как залатанных валенках, голодный, я иду по завьюженной дороге. Изо всех своих худосочных силенок толкаю воз с дровами. А впереди, в оглобельках, приделанных к санкам, — мать. Она часто останавливается, повертывается ко мне и тяжело ловит ртом воздух. Лицо у нее распаренное, в капельках не то пота, не то растаявшего снега. А волосы, выбившиеся из-под полушалка, все одинаково седые от холодного куржака… Брата Виктора я помню смутно. Он ушел в первые дни войны и в одном из боев пропал без вести. А где-то в людном мире Который год подряд Одни в пустой квартире Их матери не спят… Мать долго ждала его. Даже спустя несколько лет после войны надеялась, верила. Виктор приходил к ней оборванный, худой. Молча, вставал на пороге и тянул руку, прося хлеба. Мать суетилась, шарила по избе и долго ничего не находила. Разыскав единственный кусок, никак не могла взять его: он исчезал под руками. А Виктор стоял неподвижно и молил взглядом. Мать рвалась к нему, хотела обнять, обласкать. Ноги не слушались ее. Она вскрикивала и… просыпалась. И беззвучно плакала, зарывшись лицом в подушку. Тогда я много видел горя, но не умел еще горевать сам. А тут вдруг, спустя много лет, впервые услышал песню о Витьке с Моховой и разревелся. Мне очень было обидно из-за того, что приходилось вспоминать не брата, а себя, свое детство. Ведь Витька таким молодым ушел на войну, и в нас, маленьких, почти не осталось о нем зримых воспоминаний… ОБИДА С литровой банкой поздней пахучей земляники я торопился домой. Я уже видел, как мать, сморенная дорогой и работой на солнцепеке, придет домой с сенокоса и подоит корову. Потом накормит нас, ребятишек, и присунется к столу сама. Будет неторопливо пить из щербатой кружки парное молоко, бережно вылавливая из запотевшей на леднике банки прохладные ягоды… И вдруг впереди мелькнула над сосенками широкополая войлочная шляпа. Испуганно озираясь, я лихорадочно соображал: куда спрятаться. Войлочная шляпа могла принадлежать лишь «бабаю», которых немало завезли на стройки нашего городка в середине войны. Про них мы столько наслышались страшных небылиц, нас так напугали ими взрослые, что у меня задрожали колени. Я вспомнил, как боится их моя мать. Недавно мы с ней тоже возвращались с ягодами домой. И так же неожиданно за поворотом глухой лесной дороги услыхали гортанные голоса. Мать аж присела от испуга, закрестилась, зашептала что-то. А потом как бросилась в кусты за обочину! Да так меня дернула, что я чуть корзину не выронил. Не поднимая головы, не шевелясь, мы сидели в кустах до тех пор, пока двое узбеков или казахов — так до сих пор и не знаю этого — не ушли далеко, пока не затихли вдали их голоса… А сейчас я тоже хотел сигануть в густые заросли молоденького сосняка, но услыхал песню. Пел ее русский, знакомый мне голос. Я облегченно вздохнул и пошел навстречу поющему. Это был известный всем ребятам городка Пашка Голоп. Прозвали его так за то, что он бегал необычно и очень проворно — резкими удлиненными прыжками. Он шел по лесу и пел распространенную в те годы среди уличной пацанвы песню про Колю Кучеренко. Мы сошлись на узкой тропе. Он покосился на мою банку и улыбнулся одними губами. Глаза из-под косого среза челки глядели равнодушно и холодно. — Фартовый оголец, — хмыкнул он. — Умеешь руками шевелить. А у меня вот не рука, а… — И он привычно выругался. Правая рука у Пашки постепенно сохла. Шли разговоры, что полоснули его по сухожилиям ниже локтя его же приятели. Он из-за этого и на войну не попал. Зато левая у него была необыкновенной силы, и владел он ею ловко. Но расправлялся всегда правой, сухой. Он цепко брал свою жертву левой, а кистью правой бил по голове, по лицу. И те, кому хоть однажды пришлось почувствовать удары мертвой руки, боялись его до смерти… Пашка наклонился ко мне. Он не был некрасив. Чистый, гладкий. Только черная широкая челка делала его лицо приплюснутым и узколобым. Он так же холодно смотрел на меня и спрашивал: — Ты ведь добрый? Ты не будешь злить меня? Ты угощаешь… Правда? Он сволок с головы войлочную шляпу, ловко прижал правым локтем к боку и опрокинул в нее мою банку. Печально зашуршали, посыпались ягоды, еще сухие, сохранившие солнечное тепло. Отбежав подальше, я начал поносить своего врага какими знал нехорошими словами. Меня всего трясло от ненависти, я орал исступленно: — Пашка Галопа свою руку слопал!.. Так мы, мелюзга, за глаза ругали своего обидчика. Я продирался напрямик сквозь колючие сосенки, и слезы застилали мне глаза. Он мог в два прыжка догнать меня и отдубасить. Он не погнался за мной потому, что знал: я от него никуда не денусь. И я знал, что рано или поздно попадусь ему и тогда не миновать побоев мертвой руки. СОВЕСТЬ — Обезьянку купите! Смуглокожий восточный мужичонка, в засаленной кепке, в куцем, холодном плаще, стоял на платформе и выкрикивал жалко: — Обезьянку… Обезьянку купите! Осень вступила в ту пору, когда грязь под ногами уже не чавкает, а хрустко оседает. Но снег, ложась на землю, еще незаметно плавится, и все вокруг однотонно серо: избы, дороги, поля и деревья. В эти дни — самое низкое небо. Вернее, его нет совсем. Будто многоцветный и переменчивый купол, как сводчатый потолок при ремонте, отгородили от нас лесами из неоструганного серого теса. Среди всей этой серости переступал с ноги па ногу одинокий человек, и в его руке на ниточках-пружинках вздрагивала стайка игрушечных обезьянок едко-оранжевого цвета. Торопливые пассажиры, не то боясь, не то брезгуя, обходили его, никому не нужного. Морщинистый, долговолосый, он сам казался продрогшей обезьянкой, случайно попавшей под наше северное небо… Грохотал поезд. Уже далеко осталась захолустная станция, А нелепый мужичонка все стоял перед моими глазами, снова напоминая, казалось давно забытых, «бабаев». …Тогда всем нам жилось и голодно, и холодно. Но им, приехавшим на Урал из жарких краев, еще труднее. Даже в морозы они так и ходили в просторных стеганых халатах и легкой обувке. У нас, пацанов, не было к ним никакой неприязни. Но, знать, за жалкий вид, повторяя чужие слова, мы называли их всех одинаково — «доходяги», для краткости — «ходи». Кто они были, из какого конца Средней Азии, мы не знали. Не задумываясь, называли «ходями» — и все тут. И еще мы любили дразнить их. Нет, не со зла, а чисто из ребяческого озорства. Мы подходили к ним на безопасное расстояние, и кто-нибудь деловито начинал: — Бабай! Урюк бар? — Ёк, ёк, — печально отвечал один из них. Какой там урюк. Это в первые дни, когда они только-только приехали, у них еще водились сушеные фрукты. Тогда приветливо задавался второй вопрос: — Бабай! Малай бар? Двое или трое бросали работу. Они что-то лопотали, коверкая русские слова, показывали рукой число детей и возраст их: рисовали в воздухе ладошкой всем понятную «лесенку». Они улыбались, цокали языками и трясли хилыми бороденками. Они звали нас ближе, чтобы, наверное, рассказать о южном небе, о розовом цветении абрикосовых деревьев, о своих «малаях». Проходила минута-другая, и беседа захватывала всех. И вот тогда свершалось то грязное, от чего теперь, взрослому, хочется трясти головой, забыть, уничтожить саму память об этом… Тогда-то самый отчаянный из нас разом прерывал эту святую мужскую воркотню о доме, о семье, о детях. Сжав рукой угол полы своего пальтишка и высоко подняв его, он орал: — Ходя! Свиное ухо бар? И дикий гогот, и свист, и улюлюканье… Я теперь знаю, почему так свирепели они, хотя не все из них были истыми мусульманами. …Над нашим северным городком кружилась вьюжная зима. Я был один дома, когда вошел он. Маленькая, не по голове шапка, мочалистая борода, косополый халат — все было в густом дымящемся куржаке. Остекленевшими глазами он обвел избу, как слепой, сделал несмелый шажок к печи и остановился. Тут я узнал его. Неделю назад почти в пустой столовке я получал по детским карточкам обед на дом. Какой-то парень протяжно швыркал за столом баланду, а он молча стоял перед ним. Стоял неподвижно, молчал и лишь косил влажным глазом на две вплотную сдвинутые тарелки с мутной жижей на донышке. Когда парень ушел, он слил все в одну тарелку и сел на табурет. Остатки этого уже остывшего варева он пил через край, запрокинув голову, медленно, с расстановкой. Его острый кадык колотился судорожно и сильно. Казалось, вот-вот кожа не выдержит и порвется. Потом он поднялся и так же молча замер перед другим столом… Его приход в наш дом испугал меня, и я сидел не шевелясь. А он, видимо отогревшись чуточку, осмелел, подошел вплотную к печке и выбросил на ее горячий бок две сухие темные ладони с хрящеватыми пальцами. Затем отвернулся в угол, распустил на халате веревочный пояс, расстегнул обветшалые брюки. Сунул за опушку уже согревшуюся руку и стал разминать озябшее тело. Потом он долго что-то развязывал и протянул к печке матерчатый продолговатый мешочек с пришитой к нему узенькой скрученной тряпицей, похожий на наперсток, который сшила однажды мне мать, когда я поранил палец и часто терял повязку. Погрев этот наперсток, он снова надел его, обернул тесемки вокруг и завязал их бантиком, как на пальце. Он не просил у меня милостыни. Еще раз погладив ладонями белую печь, он повернул к двери. Я выскочил из-за стола. Я схватил из чугунка две последние картошки и сунул в его холодные руки… Через несколько дней мы шли из школы и увидели «бабаев» у костра на стройке. Ребята оживились: эх, подползем да как начнем пушить комьями! — Не надо, ребята, — начал я несмело. — Они устали, замерзли. — А ты кого защищаешь? — насел на меня наш верховод. — Гляньте, ходин заступник! — Ходин заступник! — обрадованно подхватил кто-то из ребят. — Хо-дин, зас-туп-ник, — словно на вкус, тихо попробовал другой. Я знал, что прозвище может пристать ко мне надолго. Я уже был ученый… И я пошел с ребятами. Когда у костра закричали, мы кинулись врассыпную. Быстрее всех бежал я: от костра, от ребят, от себя… И до самого дома казалось, что «бабай» смотрит и смотрит мне вслед. ЛЕПЕШКИ ИЗ ЖМЫХА Подошло время уезжать. Мы торопливо чехлили связки удочек, укладывали рюкзаки, бросали в опадающий костер объедки, комья газет и с досадой поглядывали на близкий поворот, из-за которого вот-вот вывернется катер, последний по расписанию. Мы только что плотно поели, прибрали подчистую весь свой припас. Весь, кроме хлеба. Так уже заведено, что берешь хлеба в лес с запасом: мало ли что случится. А он нередко оказывается лишним. Вот и сейчас каждый из нас оставляет на вытоптанной траве чуть ли не половину буханки. Хлеб почти свежий, вчера днем купленный, ноздреватый, с поджаристой корочкой. Но нам нисколечко не жаль его. Мы швыряем куски по сторонам небрежно, как бумагу в костер. Бросаем бездумно, совсем забыв, что это хлеб. Что поделаешь? Куда его!.. А когда-то нам не хватало хлеба. Как его не хватало!.. Я возвращаюсь из школы в свой старый поселок с церковью на обрывистом берегу. Путь был неблизкий: сквозь строй рубленных из бруса двухэтажных домов, выросших уже в войну; мимо закопченного гаража и железнодорожных тупиков; через неоглядное, насквозь продуваемое снежное поле. Раньше здесь был пустырь, но два года назад его разделили, разрезали на куски, за несколько дней вскопали и засадили картошкой. Проходя через тупики, я увидел возле дощатого склада несколько вагонов. Около крутились пацаны. Я несмело подошел поближе. Ребята были незнакомые, но не старше меня, даже помельче, и я осмелел. Да и как было не осмелеть: пацаны грызли, с причмокиванием сосали что-то, карманы их ватников и пальтишек топорщились. Из вагонов выгружали жмых. Большие плиты жмыха, похожие на коротко напиленные доски. Их и носили как доски, складывая стопкой. Плиты громко хлопали друг о дружку, и снег вокруг лежал желто-серый от мелких крошек и пыли. Запах был такой густой, сытный, что у меня свело скулы. Грузчики незлобиво покрикивали на нас, но к вагону и близко не допускали. Время от времени они бросали нам пригоршни мелких кусочков, и тогда начиналась свалка. Мы сшибались, отталкивали друг друга, сбивали с ног, ползали на коленях, чтобы схватить хоть один кусочек облепленного снегом жмыха. Набив карманы, ребята разошлись. И мне уже кое-что перепало, но я не уходил. Не мог я уйти от этих темно-желтых, пахнущих маслом досок. Мне бы хоть один такой обрезок, всего один… Дверь вагона узкая, высоко, да и по мосткам все время ходят мужики. Тут уж ничего не отломится — разве что увесистый подзатыльник. А может, со стороны склада?.. Я обошел сарай и осторожно выглянул из-за угла. Вход был почти рядом, но и в него не проскочишь: только один мужик выйдет — заходит другой… Грузчик шел совсем близко от меня: слышно было его тяжелое дыхание. Он нес плиты не под мышкой, а в охапке, как дрова. От этого ему плохо было видно тропинку, и он скособочил голову. В дверном проеме он вдруг поскользнулся, резко качнулся, пытаясь устоять на ногах, и ударился всей ношей о косяк. Плиты с грохотом раскатились по заледенелой площадке перед входом. Какая-то непонятная сила оторвала меня от земли и вышвырнула из-за угла. В один прыжок я схватил ближнюю плиту и бросился наутек. Вслед запоздало неслась совсем нестрашная и безобидная для меня матерщина. Отдышавшись, я вышел на тропу через поле. Кругом было ровно, бело и пустынно, только вдали, перед избами, чернели фигурки идущих мне навстречу. Я безнадежно опустил плиту к ногам. Только сейчас мне стало ясно, что самое тяжелое впереди. Если не попадутся ребята постарше среди поля, то в поселке они все равно отберут у меня жмых. В этом я ни капельки не сомневался: слишком привык к тому, что отпетые огольцы даже карманы выворачивали у мелкоты и забирали все, что им понравится. Я стоял один, совсем один, среди стылых снегов, беззащитный, заколевший. У моих ног лежало такое богатство, потерять которое было невозможно. Еще раз оглядевшись по сторонам, я повернул назад… Возле крайнего забора зарыл в снег жмых и только тогда побежал домой, отогревая на ходу дыханьем занемевшие пальцы. Лишь поздно вечером, когда обезлюдели улицы, я отправился за своей нелегкой добычей. Было темно, сильно завьюжило. Плита оказалась тяжелой и неудобной — слишком широкой для меня. Я нес ее, обняв обеими руками, поминутно сбиваясь с тропы и проваливаясь. Сквозь вой ветра то сзади, то спереди мне чудились шаги, в снежной пляске возникали чьи-то силуэты, тогда я уже сам затравленно бросался в сторону и зарывался в глубокий снег… Мать было принялась ругать меня, но, увидев, как я заледенел, замолчала. Она раздевала меня, вытряхивала снег из валенок, из карманов ватника, растирала мне руки и плакала. Уложив меня в постель, она прямо под порогом топором расколола жмых на кусочки и рассыпала их по рядну на печи. Всю ночь мне кто-то жег каленым пятки. Мужик-грузчик со страшной руганью гонялся за мной. Я беззвучно кричал, задыхался, падал в горячий снег, и тогда мужик колотил меня по голове доской из жмыха. Голове почему-то не было больно, и только удары отдавались в ней тупо и гулко: «бут-бут-бут…» Мужик исчезал, взрослые ребята появлялись надо мной, скалились, требовали чего-то, а в голове неотступно стучало это «бут-бут-бут…» Я проснулся весь в жару, знобком поту, обессиленный. Мать ласково гладила меня и, отвернувшись, украдкой утиралась передником. Она придвинула ко мне на табуретке кружку горячего молока и тарелку вкусно пахнущих румяных лепешек из толченого жмыха пополам с тертой картошкой. Но я не смог их есть: во рту у меня пылало, горло было воспалено. Лепешки казались такими колючими и так царапали, что на глазах выступали слезы… МЕРТВАЯ ОЛЬХА Солнце лениво сползло за синие увалы. С реки набежал ветерок, дохнуло прохладой. Бойко залопотали листья ольховника, что густо заполонил пойменное правобережье Тулвы. В жару, потускневшие и вялые, они висели безжизненно. А сейчас сочно бились на ветру, затопляя все радостным гулом. Я только что приехал в этот лагерь и теперь отдыхал в палатке. В откинутый полог, был виден островок деревьев. Они тесно обступили «столовую» — несколько рядов наспех сколоченных из неструганого теса столов и лавок. Лежа на хрупком и духовитом сене-листовнике, я думал об ольхе — этом неброском с виду, но таком интересном дереве. Древесина у нее легкая, с затейливым узором, и потому в почете у краснодеревщиков. Из ольховой коры делают стойкие краски. Хороша ольха и тем, что сама удобряет почву. На ее корнях есть «волшебные» клубеньки. Они накапливают азот. Впервые обо всем этом я узнал давным-давно, еще в детстве. Мне довелось тогда прослушать обстоятельную беседу. Она была неприятна для меня и казалась долгой, как дождливый день. Тихий таежный кордон сиротливо стоял у самой кромки леса неподалеку от железнодорожного полустанка. Весна была в разгаре. Под корой у деревьев упруго бродил сок, а у нас, ребят, от обилия лесных запахов, звуков и сверкающего солнца сладко кружилась голова. Мы играли в дикарей. Удрали в лес, распалили на поляне большущий костер. Потом гнули ломкий ольховник и сдирали с него кору. Сок быстро густел. Голая нежная древесина на свету бурела, как засвеченная фотобумага. Кусочками коры с остатками бурого сока, словно ляписом, мы разрисовывали друг друга. Потом с дикими воплями прыгали через костер, плясали вокруг него. Вдруг в дальних кустах верхом на лошади показался мой отец. Но мы раньше увидели его и успели разбежаться. Я был уверен, что отец не заметил меня. И вправду, дома о лесном костре мне не было сказано ни слова. Утром меня подняло ни свет ни заря, и я сразу бросился через кухню во двор. — А-а! Нарушитель! — вдруг грозно раздалось над моим ухом. Я до того испугался, что в первую минуту ничего спросонья не мог разглядеть. — Так это он палит костры в лесу, губит деревья! — рокотал голос. — Что ж, возьму с собой в город. Там разберемся… За столом в кухне сидел большой начальник — сам лесничий. Я глянул на отца. Тот лишь развел руками. Лесничий устало развалился на лавке, угловатый, тяжелый, поставив двустволку между колен. Он колюче смотрел па меня из-под мохнатых бровей и в такт словам хлопал широкой ладонью по столешнице. Мне уже было невтерпеж. Я переминался с ноги на ногу, тоскливо смотрел на распахнутую дверь и чувствовал, что или со мной случится беда, пли я вот-вот разревусь. А лесничий, ничего не замечая, говорил о загубленной вчера ольховой молоди и о том, какие они полезные, эти деревья. На мое счастье, он не слишком долго мучил меня, и я пулей вылетел из избы… Тогда-то я ничего не заметил, но теперь уверен, что не успел я скрыться в глубине двора, как лесничий с отцом хитро рассмеялись. А мать наверняка долго корила их, бессердечных мужиков, за «измывательство над ребенком»… Этот памятный случай был, пожалуй, первым из тех житейских уроков, которые постепенно научили меня уважительно относиться к самому невзрачному деревцу. …Брезент палатки, в которой я лежал, совсем остыл. Понизу посеяло сыростью. Поднявшись, я отправился на берег реки. На луговине возле «столовой» мне послышался необычный здесь треск: словно кто-то ворошил груду сухих обрезков бумаги. Я невольно глянул на листья ближней ольхи. Они были жухлые и темные, будто ошпаренные кипятком, постепенно крошились и облетали. Трава возле самого ствола пожелтела, усохла, и были видны неплотные стыки небрежно брошенных пластов дерна. И тут только я вдруг заметил, что не по-живому, слишком уж ровно, этаким правильным четырехугольником стоят ольхи. Светило солнце. Печально шуршала сухая листва, будто жаловалась… Даже птицы не садились на эти деревья. Все дни, сколько я жил в лагере, при виде мертвых ольх мне почему-то становилось неловко и стыдно, хотя я тут был ни при чем. ПОЖАР Тревожно звякнули стекла в пазах. — Петрович, на двадцатом горит! Белесая июньская ночь была на редкость душной и тихой. Из летнего пристроя, где мы спали, было слышно, как отец глухим от сна голосом велел поднимать мужиков и быстро всем собираться на станции. Покрикивая на застоявшуюся казенную лошадь, он гремел лопатами, кайлами, носил из скрипучего сарайчика огнетушители. Взвизгнули ворота, под окнами протарахтела телега. Вскоре, прогудев рассерженной осой, укатила по рельсам в ночные леса станционная дрезина. И опять вокруг стало тихо. Лето начиналось сухое и жаркое. Отцовский лесной участок лежал вдоль железнодорожного полотна. Несмотря на щиты-крестовины возле линии, призывающие паровозных машинистов «закрыть сифон и поддувало», то там, то здесь занимались пожары. Дежурившие на полотне рабочие из лесничества и путевые обходчики быстро гасили их. К частым, скоротечным пожарам уже привыкли, и даже ночная тревога по-настоящему никого не обеспокоила. Но отец с рабочими не вернулся ни утром, ни днем. Никто толком ничего не знал. Поползли разные слухи. Солнце палило по-прежнему. Было под тридцать градусов. Поселок оцепенел от жары и ожидания. После обеда в небе загудел двукрылый аэроплан. Мы, мальчишки, не бежали по обыкновению вслед ему, не кричали истошно: «Эроплан, эроплан, посади меня в карман…», а молча следили за ним, задрав головы. Он сделал несколько кругов, снизился, и в воздухе зазмеился узкий красно-белый вымпел. Мы знали, что в кармашке, нашитом на мешочек с песком, лежит записка пилота, облетевшего пожар, и отнесли вымпел дежурному по станции. К вечеру поднялся ветер. Он тянул понизу ровно и сильно. И все с той стороны, и все на поселок, на нас. Он принес горьковатый, щекочущий ноздри запах гари. Ночью над лесами заиграли всполохи. Зарево то блекло, выцветало, то наливалось густой кровью. На рассвете, хотя небо было ясным, из-за ближнего увала поползли необычные, пегие облака. Запахло смолистым дымом. Тревога росла. Минули еще сутки. Несколько железнодорожников решили ехать на пожар. Но начальник станции, которого за глаза называли Бомбой, не разрешил им. Толстый и краснолицый, он сердито взмахивал короткой ручкой и кричал, что ему не дано никаких «указаний» и что справятся без них. После работы они все-таки выпросили дрезину и, побросав на маленькую платформу лопаты, укатили в ту сторону. Начальник растерянно смотрел им вслед и нервно вытирал рукавом полотняного кителя потную лысину. Мать не спала. Она шумно вздыхала, поминутно выглядывала в растворенное окно. Мне еще не довелось видеть пожар. Но в пристрое у нас все стены были оклеены цветными плакатами. На них, вздымаясь выше леса, полыхало багровое пламя, клубился черный дым. Маленькие человечки копошились где-то внизу: рубили лесины, копали канавы, стояли с огнетушителями наперевес. Тракторы под самым носом у огня тянули плуги. А на одном из листов над пылающим лесом летел аэроплан, распушив за собой белый шлейф… Всю ночь это плакатное пламя плясало перед моими глазами. Было жарко и душно, и настоящий едкий дым щипал глаза. Все вокруг заволокло дымом. Скрылись синие вершины на горизонте. Мутно светило солнце. Утром никто в поселке не выгнал на пастбище скот. Коровы беспокойно метались по загородкам и не просто мычали, протяжно и просяще, а дико рявкали, раздувая ноздри. Жалобно голосили овцы, визжали поросята, растерянно взлаивали собаки. Люди укладывали вещи в кованые сундуки, вязали узлы и выносили их на поляну посередь улицы. Самые беспокойные утащились на околицу, к прудику. Некоторые ставили в воду столы, лавки и громоздили на них свое добро. Отступать было некуда: на десятки верст стояла тайга. На дрезине привезли молоденького железнодорожника, обожженного, всего в бинтах. Бабы причитали, всхлипывали. А Бомба семенил до самого фельдшерского пункта рядом с носилками и визгливо покрикивал: — И чего вы со мной делаете! Половины рабочих в мастерской нет. Пожар им. А отвечать кто? Спустя несколько часов на станции получили распоряжение задержать встречный пассажирский поезд, и мимо него в сторону пожара, не останавливаясь и не замедляя ход, прогрохотал паровоз с несколькими вагонами и открытыми платформами. На платформах стояли два больших трактора. Из города шло подкрепление. Весь день над лесом плутал в дыму аэроплан — сбрасывал лекарства и продукты… Отец вернулся через неделю. На него было страшно смотреть. Слезились красные глаза с оплавленными ресницами. Опали щеки, обметанные клочковатой щетиной. Он долго сидел па завалине в изодранной обгорелой спецовке, неподвижно свесив с колен тяжелые забинтованные руки. Мать раздобыла где-то бутылку водки, истопила баню, обмыла его, большого и беспомощного. Распаренный, он сидел после за столом, осторожно брал стакан и медленно пил, вздрагивая при каждом глотке. Прозрачные капли скатывались по рыжему подбородку и падали на холщовую нательную рубаху, оставляя темные расплывчатые пятна. Проснулся отец на другой день к вечеру. Долго седлал непослушными руками лошадь и отправился объезжать лесные гари… Было это давно, так давно, что казалось навсегда забытым. …На маленьком теплоходе, у команды которого по выходе судна из ремонта оказался свободный день, я был единственным гостем. Мы хорошо позагорали, накупались и теперь спешили в пригородный порт. Еще издали мы увидели дым. Возле берега горел лес. Огонь воровато поднимался по склону, словно хотел скрыться в таежной глуби от людских глаз. К пожару я отнесся равнодушно. На противоположном берегу водохранилища — большой поселок, пожарники. Там не могут не заметить огня и дыма… Заволновался я, лишь когда теплоходик стал воротить к берегу. Надо же! Пока команда возится тут, пройдет час-два — и опоздаю я на электричку, идущую в город. Сиди жди — одно беспокойство… Я стоял на палубе и без особого интереса смотрел, как ребята из команды раскатывали пожарные рукава, составляя из двух один длинный. Моторист пустил двигатель помпы па полную мощность, но струей удавалось захватить лишь нижнюю границу огня и чуть-чуть по кромкам. Слишком крутым был откос, слишком длинным рукав, и напор воды в нем постепенно затухал. Со шлангом осталось двое. Остальные, взяв нелепые пожарные топоры — тупые и толсто обляпанные суриком, — углубились в лес справа. Девчата — и кассир, и матросы, и буфетчица — все встали цепочкой слева вдоль огня, передавая из рук в руки тяжелые ведра. Ведра были белые, чистенькие, и на каждом — нарядная буква из названия теплохода. Но, мокрые, они тут же потеряли свой блеск, их облепило золой, маркой сажей и мелким лесным хламом. Мне стало неловко перед командой, перед девчатами. Я стянул рубашку и в майке, в сандалетах на босу ногу нехотя полез в гору… В цепочке я, единственный мужчина, стоял самым последним. Нас было мало, и ведра двигались медленно. Я выплескивал воду на горящие пни и валежины, но пока ждал да заливал в новом месте, на старом огонь упрямо вновь поднимал голову. Меня это начало злить. На моих глазах зеленые резные листья рябинок темнели, корчились, словно пальцы в судороге, и разом вспыхивали с легким шипением. Секунды — и вместо живого деревца стоит опаленный тонкий ствол. Быстро пожирал огонь лесную подстилку, оставляя за собой пухлый полог из пепла и золы. Прозрачные языки пламени взлетали на звонкие сушины и, вдоволь наплясавшись на одной, обуглив ее, перекидывались на другую. Казалось, еще немного — и, окрепнув, рассвирепев, голодный огневой вал покатится по тайге, подминая под себя все, что встретится на пути. Я не заметил, как стал носить ведра бегом, стараясь успеть в самые опасные места, где огонь был подвижнее и злее. Спотыкаясь и падая, я метался по склону вверх-вниз, заливал пламя, гасил его ветками. Вскоре задрожали колени. Начало покалывать сердце. Дым перехватывал дыхание и разъедал глаза. Потный от жары и работы, я не замечал ни времени, ни изодранной майки, ни укусов искр в голое тело. Когда нам наконец удалось сбить пламя на своей стороне, я захватил два огнетушителя, которые приберегли на всякий случай, и ушел с ними в обгон огня, в голову пожара. Там уже были двое из команды, и мы начали последнюю схватку. …Теплоход торопливо бежал в город. День незаметно кончился, и солнце, догонявшее нас по-над лесом, все чаще запиналось за верхушки лесин. Звонко хохотали и повизгивали под струей забортной воды девчата. А я уже вымылся и устало сидел в носовой каюте, машинально поглаживая прохладной ладонью ожоги на плечах. И виделись мне почему-то забинтованный железнодорожник, краснолицый Бомба и отец, верхом на лошади, с руками-куклами в белых бинтах, неподвижно лежащими на седельной луке. В ДОЗОРЕ — Ты, парень, видать, в лесу вырос? — добродушно улыбнулся доктор. — Ага! На лесном кордоне! — согласно закивал я. Страхи мои как рукой сняло… Запуганные большим конкурсом да россказнями остроязыких городских ребят, мы, поступающие в училище деревенские подростки, очень боялись медицинской комиссии. Она была нам в диковинку. Мы понятия не имели, как это ты, голый, идешь от одного доктора к другому и тебя осматривают, ощупывают, прослушивают. Больше всего робели мы перед глазным кабинетом. Оттуда многие выходили чуть не в слезах и на вопросы потерянно махали уже бесполезным листком с пометкой: «Не годен». Им предстояло ехать обратно домой. Войдя к глазнику, я ошалело застыл у порога. Доктор кивнул мне на стул, велел закрыть один глаз черной картонкой и ткнул указкой в лист с буквами. Я следил за его быстрой рукой и, боясь отстать от нее, торопливо выкрикивал буквы. И чем точнее отвечал, тем сильнее пугался. А не ловушка ли это? Уж больно хорошо я все видел. Дойдя до середины листа, доктор чуть замешкался, по-недоброму глянул на меня и передвинул указку к нижнему обрезу. Но и самые мелкие букашки-буковки не расползались, не замельтешили, а сидели на месте, четкие и ясные. Доктор хмыкнул, подсел ко мне и давай быстро-быстро листать необычную книгу. Все страницы в ней были пестро раскрашены, словно выложены разноцветными стеклышками. Глянув на лист, нужно было не мешкая говорить, какую ты цифру или геометрическую фигуру увидел в этой мешанине. — Девятнадцать… Двадцать шесть… Четыре… Треугольник… Круг! Тогда-то и улыбнулся мне угрюмый на вид доктор. В книжках я читал, что таежные жители — охотники, лесники, звероловы — были меткими снайперами. Но при чем тут лес, я не знал. А спросить было не у кого. Вечером я лежал на жесткой курсантской койке в темном пустом «кубрике» и думал о дружках, о скором отъезде домой, о том, как пойду с пристани по тракту сквозь утренний лес. И наплыла на меня синяя тайга. Она колыхалась подо мной, густая и нескончаемая, уходя за далекий горизонт. Будто я снова влез на сторожевую вышку… Вышка стояла на лысой макушке пологой возвышенности. Это был обветшалый топографический знак. Верхнюю площадку его немножко расширили, оградили и закрыли дощатым грибком. Почти целый месяц мы с Петькой, пока болел его отец, дежурили здесь. Взрослых, особенно мужчин, не хватало, и мы с дружком стерегли лес от пожаров. Вокруг нас, куда ни глянь, в жарком мареве колыхалась тайга. С одной стороны на горизонте голубел Денежкин камень. С другой — прозрачно дымил недалекий город. Там в шахтах горняки добывали бокситовую руду. Из нее выплавляли алюминий для крылатых боевых птиц. Шла война. Бои гремели далеко-далеко. Но когда над уральскими вершинами грудились тучи и обожженное молниями небо содрогалось от сердитых раскатов грома, нам с Петькой казалось, что это голос войны. Думалось, что там враг и вот-вот земля загудит и застонет от взрывов совсем близко. Наши сердчишки гулко выстукивали: «Тревога! Тревога! Тревога!» Мы с опаской и надеждой поглядывали на тесовый шкафчик, где прятался старенький батарейный телефон-молчун. А вдруг он призывно затрещит и суровый командирский голос скажет нам: «Держитесь, ребята! Вы будете корректировать артиллерийский огонь». Долгая война приучила нас даже в играх постоянно думать о ней, хотя наши лесные дежурства были и без того очень серьезными. Час за часом мы должны были смотреть на безмолвные сверху леса и, если появится где дым, немедля звонить в лесничество. Бывало, от напряжения, от жары и резкого солнца вдруг заломит глаза, вышка начинает кружиться, раскачиваться. Тогда один из нас, зажмурясь, ложился на площадку или сползал вниз, чтобы отлежаться в траве. Даже короткими ночами мы пялили глаза в зыбкую темноту и поочередно тут же, на вышке, спали сторожким сном, завернувшись в старенькую шубейку. Наше дело — наша дозорная вышка, наш наблюдательный пост — занимало у нас все время. На дежурства и с них мы ходили пешком — пятнадцать километров лесными прохладными тропами. С вышки тайга казалась одинаковой. Особенно к концу дня она была утомительно однообразной. Дрожащие в прокаленном воздухе дали скрадывали разницу деревьев в цвете, высоте, и леса расстилались ровным темно-синим покровом. Зато когда мы спускались на землю, глаза наши видели все с удвоенной зоркостью. Каждое дерево было неповторимым, непохожим на другое, и за каждым поворотом тропы перед нами открывались все новые и новые подробности. К концу месяца мы знали на своем пути любую колоду, любой завал, любое приметное дерево. Мы уже охраняли не просто безликий лес, а свои, до мелочей знакомые нам родные места. Мы даже попытались и по-другому позаботиться о них, правда, получилось это по-детски, наивно и неумело. Возвращаясь домой, мы однажды свернули с тропы и побрели по дну неглубокой речушки. Нам, заядлым рыболовам, она не понравилась. В ней не водилась рыба. На обратном пути мы принесли ведерко выловленных бредешком пескарей, окуньков, красноперок и пустили их в речку. Но сколько мы лотом ни бродили по ней, нигде не встретили наших новоселов. То ли вода не подошла для них и они погибли, то ли скатились по течению до большой реки. Вскоре отец у моего дружка поправился. А мы с Петькой долго еще в самом разгаре ребячьей игры вдруг останавливались и озабоченно смотрели друг на друга, как будто нам по-прежнему надо было бежать на вышку. Спохватившись, мы продолжали играть, но почему-то было уже неинтересно. МОИ КЕДРЫ Они очень молоденькие, эти два кедра. Им всего-навсего лет по тридцать, а живут кедры до пятисот. Они растут в далеком рудничном городке на берегу студеной Колонги. Растут с последнего, победного, военного года. Два кедра, верно, единственные на той улице и потому бросаются в глаза всякому. И всяк задумывается: каким ветром занесло их сюда, на каменистую скудную почву? Они стоят густые и молодо могучие, поднявшись вершинами над нашим старым, сутулым домом. Они уже наверняка плодоносят, и нетерпеливая ребятня втихомолку до времени сшибает с них шестами упругие шишки, пахучие и маркие от кедровой смолы. Как мечтал об этом в те неблизкие годы я сам! Не довелось… Мне, как всем в том возрасте, хотелось чем-нибудь заявить о себе, оставить память. Сколько заплотов изрезали мы складнем, чтобы корявые буквы кричали прохожим наши имена! Сколько раз за это поминали недобрым словом и драли нас старшие! Тогда мы высекали «вечные памятники» себе на прибрежных каменных глыбах. Напрасное занятие… Глыбы были вылизаны рекой до сверкающей гладкости. А уж что говорить о недолговечных, сколоченных из обрезков заборах! Дом наш сиротливо стоял в глубине двора па самом берегу. Вокруг ни деревца, ни кустика. Только огородная зелень да маленький островок задичалой конопли возле забора украшали усадьбу. После лесного кордона на новом месте мне казалось пусто и серо. Как я завидовал тем, у кого подле домов по весне белым-бело от цветения и спозаранку допоздна гомонят птицы. Осенним днем я сходил в лес и посадил в огороде рябину, черемушку, березку, а на самом светлом месте под окнами — два маленьких кедра. С какой осторожностью я выкапывал их в лесу, с какой заботой засыпал корешки перегноем! Как радовался, когда кедры принялись на новом месте, пошли в рост! Вскоре мы уехали из таежного городка. Вначале я очень жалел, что не у меня под окнами загудит на ветру густая голубоватая хвоя. Кто-то другой попробует первые шишки… Потом успокоился. Стала радовать простая мысль: кто бы ни жил в доме, он все равно добрым словом вспомнит меня. С тех пор я не бывал в северном городке. Он живет в моей памяти как далекое невозвратное детство. И шумят там два моих кедра. ЗАВИСТЬ Она заплакала. Ей казалось, что я обидел ее. И она стала непримиримой: не захотела даже выслушать меня. Мне пришлось уйти. Я бесцельно шел по улице. Дул ветер, резкий, колючий. Пролетали снежинки. Они падали на дымящийся асфальт, таяли, свертывались в прозрачные капли: совсем как слезинки на ее щеках. Позади меня тарахтел дорожный каток, безжалостно подминая темную массу и редкие снежинки на ней. А впереди на пустынной мостовой под самым углом дома, срубленного из бревен в смолистых прожилках, лежал щенок. Он блаженно припал к теплому, парному асфальту, положив кудлатую морду на передние лапы… Как мы были похожи на него маленькими! Когда не было работы дома по хозяйству, мы убегали на реку или в лес. Мы веселились. Скоропалительные ребячьи ссоры не причиняли нам боли. Мы забывали даже на какое-то время о похоронках, не миновавших почти ни одного нашего дома, о слезах матерей, о голоде. Летом мы были особенно беззаботными. Целыми днями пропадали на реке: купались, загорали, рыли на песчаных отмелях каналы, строили запруды. А когда солнце пряталось за тучу, распластывались на горячих бревнах, выброшенных полой водой на прибрежную гальку. Капли липучей смолы оставляли на задубелой коже темные отметины. Скрипучие жуки-дровосеки ползали по коре, грозно поводя длинными усами. А нам уже лень было ловить их и стравливать друг с другом. Мы только блаженно жмурились, как этот щенок… Мне еще сильнее стало жаль себя. И полезли в голову плаксивые самодельные стихи, кончающиеся немощной строчкой: «У меня есть кров и дом, только холодно мне в нем». Растравляя свою наполовину выдуманную боль, я было побрел дальше. Но не сделал и десяти шагов, как каблуки мои гулко застучали. Снег здесь уже не таял, и черный тротуар лежал весь в белых накрапах. Асфальт постепенно остывал. Кому я позавидовал! Нелепая зависть… Я вернулся к щенку. Весь в репьях, грязный, он часто вздрагивал всем телом. Заискивающим, тоскливым был взгляд его собачьих глаз. И две мутные капли катились по свалявшейся шерсти. МГНОВЕНИЕ Досаду на глупую ссору я выместил на дровах. Взлетал и падал колун. Со звоном отскакивали поленья. Я крушил чурку за чуркой, стараясь отвлечься. Вдруг по стенке сарая скользнул солнечный зайчик. За ним — второй, третий. — Какой дурак там крутит зеркалом? — ругнулся я. Распрямил спину, глянул вверх. Неподалеку па крыше старого дома створкой чердачного окна играет шалый ветер. Гоняет ее взад-вперед — только знай поют шарниры. Чувствую: и со мной успевает заигрывать. Выскочит из-за поленницы, словно холодной ладошкой шлепнет меня по вспотевшему затылку — и шасть на крышу. Будто говорит: «Не сердись. Побалуем?» Стал я озираться вокруг… Небо — цвета снятого молока. Снег в садике влажно поблескивает, покрытый легкой корочкой, как глазированный пряник. Почки на сирени стали выпуклые. И воздух какой-то особенный: густой, влагой напоен. Взялся я снова за топор. Расколол две чурки и опять уставился на небо. Ничего вокруг будто не изменилось, и я — тот же. А вот слышать стал вроде лучше. Весело чирикают воробьи. На дальней улице позванивают трамваи. И даже от хрупких сосулек на ветру доносится легкий перезвон. И запахи, запахи в нос забили: ядреный, смолистый — от сосновых дров; а то еще от коры осиновой пахнет прелыми листьями… Словно в лес попал в конце апреля. Тяжело стало колун поднимать. В груди зябкая пустота, как от мятной конфеты натощак. Будто толкнул меня кто. Отшвырнул топор и чуть не бегом — со двора. Растормошу ее, заору: «Брось дуться! Весной пахнет!» Взлетел по лестнице, рванул дверь и… чуть скобу не оторвал. Ушла. Не дождалась… А вечером я снова был ершистым и все сдерживал себя, чтобы ненароком не уколоть ее резким словом или нелепой остротой. ПАМЯТЬ В то лето, когда я должен был пойти в школу, мать сшила мне штанишки без лямок, правда коротенькие. У меня был бросовый ремень — половинка старого отцовского, прелая и рассохшаяся. Мать ворчала на меня за худобу, все надеялась, что я потолстею. Штаны она скроила слишком просторные. Я собирал их вокруг себя складками, затягивал ремень и застегивал его на единственную дырку, которую сам проткнул гвоздем. Почти сразу после нее ремень кончался неровным срезом. Стояли душные и пыльные дни. Нам было скучно и тесно на маленьком полустанке, пропахшем мазутом и паровозным дымом. А за рекой синели прохладные леса и уходили вдаль Уральские горы. Они начинались за железнодорожным мостом пологими увалами, а у горизонта их вершины грудились низкими облаками. Мы, ребятишки, убегали в лес. Мы карабкались по каменистым осыпям и искали на солнечных полянах лесную лилию — саранку. Из-под плотного, накрепко прошитого корнями дерна мы выкапывали ее желтые луковицы, шероховатые и холодные на ощупь, сладковатые и маслянистые на вкус. С нами была лишь одна девчонка — Лелька. Угловатая и босоногая, как все мы. На ней было выгоревшее оранжевое платьице с черными пятнышками. Оно походило на большой и яркий цветок саранки. Она нисколько не отставала от нас, не повизгивала и не хныкала, как другие девчонки, проворно перепрыгивала с камня на камень и не боялась высоты. Лишь один раз ей понадобилась помощь — когда я влез на огромный обомшелый валун. Лелька бегала вокруг, задирая голову, и никак не могла запрыгнуть на камень. Тогда я подал руку, уперся пятками в упругий мох и потянул ее к себе. Тут и случилось несчастье. Лопнул от натуги прелый ремень. Ненавистные складки мигом расправились, и штаны мои скатились до самых колен. Первой прыснула Лелька. Потом, видимо, поняла по моему лицу, что мне не до смеха, и смолкла. Но тут подскочили ребята и захохотали в три голоса. Они показывали на нас пальцами и корчили рожи. И в смехе их было что-то нехорошее. Лелька начала озираться. Волосы хлестали ее по глазам, и она отмахивалась от них и морщилась… Так и прошли мы по единственной улице полустанка. Впереди я, вцепившись в пояс штанов. Рядом испуганная Лелька. А за нами все станционные мальчишки. Лелька жалась ко мне и смотрела на меня огромными глазами. В них был немой вопрос и такая боль, что я невольно прятал свой взгляд, отворачивался от нее. Тогда она, смяв свои лохматые волосы, захватила лицо ладонями и так, вслепую, бросилась бежать… Много минуло лет. Но до сих пор я теряюсь прилюдно рядом с женщиной. Невольно становлюсь угрюмым и замкнутым. Все боюсь, что вдруг кто-нибудь из-за меня запятнает ее грязным словом. СИНЕНЬКИЙ СКРОМНЫЙ ПЛАТОЧЕК В то время это была самая известная песня. Баянист на танцплощадке играл ее очень часто, по нескольку раз за вечер. В ее мелодии чувствовалась задумчивость и грусть, а в словах открыто сквозила полынная горечь тех лет. Ведь почти все провожали… и обещали… Но беречь заветное умели не все. Может быть, поэтому и отдавала песня горчинкой. И еще помнится, раза два-три за вечер над танцплощадкой вихрем проносился веселый фокстрот. Нужна была людям какая-нибудь отдушина, возможность забыться на минуту, ни о чем не думать, а просто танцевать и беспечно подпевать баяну. Раньше мне никогда не приходилось бывать на танцах. В леспромхозовский клуб зимой нас не очень-то пускали. Да и мы не рвались туда. А в то лето у нас вдруг завелась привычка — взрослее мы стали, что ли? — каждый вечер вертеться возле танцплощадки. Была она под боком, в конце улицы, рядом со старой церковью на обрывистом берегу Колонги. Конечно, привлекали нас сами танцы, сама музыка, но мы не признавались в этом даже себе. Мы разыгрывали на людях отчаянных, смелых сорванцов и старались выказать девичьей половине свое великое презрение. У каждой девчонки обязательно был носовой платок. Без него ни одна из них не позволила бы себе прийти на танцы. Их носили в нагрудных кармашках, затыкали за обшлага, а если кармана не было, просто пришивали, сложив треугольничком или распушив веером. Что это были за платочки! С кружевами, расшитые необыкновенными цветами, со словами: «Не забывай…», «Помни…» и другими заклинаниями. Вот за этими платочками и охотились мы. Нам ничего не стоило во время танца вывернуться из-за чьей-нибудь спины и чуть подпрыгнуть. А то просто подкрасться в перерыв сзади к отдыхающим и стремительно выбросить руку из-за штакетника… Раздавался треск ниток или запоздалый крик, чаще всего первое испуганное «ой!», а уже потом на наши головы обрушивалась ругань. Девчонки тоже попадались отчаянные. Все это сходило нам в общем-то безнаказанно. Ведь парней на площадке было очень мало, девчата танцевали друг с другом… Бывало, нарывались мы и на неприятности. Уж если попадешься в руки чьему-нибудь постоянному ухажеру, то с неделю ходишь в синяках и шишках. Но это лишь поднимало наш задор, и мы наглели еще больше. …В тот вечер я охотился за платочком Райки из сплавной конторы. Такого я еще в руках не держал. Это был целый букет из кружев. Достать его я мог бы довольно просто, мне помогали дружки. Но на танцах появился Федя Жук, рукастый, хмурый сплавщик. Краем уха мы слышали, что у них с Райкой что-то было. Что-то наговорил он там про нее, обидел. Еще зимой пошла гулять по нашей окраине частушка: Город Североуральск На реке Сарайке, Клуб веселый ЛПХ… Федя ходит к Райке. А потом я сам видел, как провожала Райка на войну совсем другого парня, целовалась с ним, плакала, долго махала вслед поезду мятым платочком. Теперь я не знал, как обернется дело, решил выждать и понаблюдать за Федькой. Он стоял с ребятами, не танцевал, но на Райку поглядывал. Она, казалось, не замечала его. Когда баянист заиграл очередной танец, Федька через всю площадку направился к ней. Я не знаю, о чем они там говорили, только Райка вдруг вздернула голову, отвернулась от него и подвинулась ближе к подругам. Федька так же открыто прошел с угла на угол площадки и вышел за штакетник. Здесь и попались мы ему на глаза. — А-а, начинающие кусочники. Платочки-цветочки рвете. Райку знаете?.. Сделайте-ка у ней цветочек. — И, видя, что мы не двигаемся с места, прикрикнул: — Ну! А нам-то что. Мы — пожалуйста, если так просят… Через десять минут платочек был у меня в руках. Райка даже не крикнула. Она просто повернулась и долго смотрела, как мы спокойно отходим в сторонку. Райка не ушла с площадки, но больше не танцевала, хотя видно было, что подруги стараются растормошить ее. Она неподвижно стала в углу, раскинув обнаженные руки поверх штакетника, и смотрела куда-то в сторону, мимо церкви. Лицо ее было бледным, напряженным, и вся она казалась окаменевшей. Мне что-то стало не по себе. Лучше уж отругала бы, обозвала как-нибудь, обозлила… А тут опять этот Федька-Жук. Сплюнул чинарик, циркнул сквозь зубы. — Мало, огольцы. Не проймет. А ну, крапивой по рукам! Зачтется… — И пошел вразвалочку, поскрипывая сапогами. Уверенно пошел, зная, что побаиваемся его не только мы, но и парни постарше. — Айда лучше на камни, костер палить, — сказал я. И мы пошли. Только сейчас по-настоящему разглядел я платочек. Да, такого яркого, с такими узорчатыми кружевами у моей сестры не было. А ведь я отдавал ей всю свою добычу… На танцы ходить сестре еще годы не вышли. Сильно болела она тогда, все время сидела дома и по-своему радовалась, когда я ей что-нибудь приносил. Может быть, открывая свою заветную коробочку и перебирая платки, она мечтала о том, как сама пойдет на танцплощадку и как впервые ее пригласит парень. Мы уже завернули за церковь, в тишину вечерней улицы, а я вдруг опять увидел окаменевшее лицо Райки, услышал мелодию знакомой песни… Когда я подбежал к углу танцплощадки, Райка стояла все в той же позе, под прикрытием подруг. — Возьми, — сказал я, кинув платок на штакетник, и бросился догонять пацанов. ВЕСЕЛАЯ ЖЕНЩИНА Феня гуляла. Из открытого окна ее флигеля доносились басовитые голоса, заливистый смех и звон посуды. Потом зашипел и хрипло запел патефон. Дядя Ваня, хороший и пригожий… На крыльцо, прихрамывая, вышел чубатый капитан-артиллерист. Он рванул ворот гимнастерки, постоял, закинув руки за голову, и опустился на ступеньку. Следом за ним появилась сама Феня. Была она в легком крепдешиновом платье, в красивых туфлях. Короткие рукава платья открывали белые, гладкие руки, двигавшиеся удивительно мягко и плавно. Высокие каблуки и волосы, заплетенные в две тяжелые косы и уложенные на голове короной, делали Феню стройной, несмотря на полноту. Не тронутая загаром, черноволосая, с яркими губами, Феня очень отличалась от всех женщин нашей улицы. Она нравилась нам, ребятам, хотя ни один из нас не признавался в этом и не признался бы никогда. Ведь мы презирали ее и, стараясь перещеголять друг друга, грязно говорили о ней словами взрослых. Я не помню, чтобы хоть раз кто-нибудь назвал ее по отчеству. Феня — и все. А за глаза, в деликатных случаях, — веселой женщиной. И мы тоже звали ее, как все, запросто — Феня, хотя ей было уже под сорок. Феня подсела к капитану, обвила его рукой и, озорно изогнув бровь, что-то зашептала ему па ухо. Капитан рассмеялся и несколько раз одними лишь пальцами провел по Фениной белой руке. Потом он достал пачку, целую, большую пачку настоящих папирос, и они закурили. Они сидели на крыльце, смотрели за реку, на леса, уже тронутые осенью, на далекие синие горы и думали о чем-то своем. А во флигеле продолжали пьяно шуметь и надтреснутый патефонный голос все еще расхваливал дядю Ваню. Нам не было до этого дяди никакого дела, не нужна нам была и Феня. Мы сидели на бревнах подле забора, у самой калитки, и щурились на низкое сентябрьское солнце. Мы мечтали о еде и о куреве. Нам хотя бы одну папироску на троих: ведь никто из нас всерьез курить не начал. Мы сидели и ждали, когда станут расходиться подвыпившие гости. Какой-нибудь подобревший лейтенант обязательно сунет нам папиросу, а то и всю початую пачку… Феня работала медсестрой в госпитале и сутками пропадала на дежурстве. Но чуть выдавалось свободное время, она приводила к себе гостей, и тогда до поздней ночи во флигеле не умолкал патефон. Кто только не бывал у нее: и выздоравливающие офицеры, и какие-то накрашенные, хорошо одетые женщины, и краснолицые мужчины во френчах военного образца. После таких гулянок на помойке за флигелем мы находили жестянки из-под консервов с яркими наклейками, коробки из-под папирос и бутылки с названиями вин, никогда не виданных нами у себя дома. Сын Фени — Вадька Грек, прозванный так за смуглоту и нос с горбинкой, был старше нас и, конечно, понимал больше. Может, поэтому, не доучившись в десятом классе, поругавшись с матерью, он ушел весной на сплав и работал там целый год, пока его не призвали в армию. На фронт Вадьку провожали в начале лета. Наступала самая веселая пора. Вовсю цвели и густо зеленели луга. Огненно полыхал по опушкам шиповник. Реки вошли в свои коренные берега, молевой сплав заканчивался. На Вагране, чуть повыше впадения Колонги, плотники строили домики на плотах с тяжелыми кормовыми веслами. Со дня на день эти плавучие домики — карчевушки — должны были отчалить от нашего городка и уплыть вниз по Ваграну. Сплавщики начинали зачистку берегов. А Вадьке вместо, багра предстояло взять в руки автомат или винтовку с острым штыком. Все пацаны с нашей по-деревенски небольшой улицы, забыв прежние обиды, пришли проводить Вадьку и других ребят. Эти ребята нередко нас поколачивали, держали при себе на побегушках, насмехались над нами. Они казались нам уже совсем взрослыми, хотя разница была лишь в пять-семь лет, и мы побаивались их. А тут, на захламленной площадке рудничной железнодорожной ветки, они были какие-то тихие, растерянные. Остриженные наголо, они как-то враз опять стали мальчишками, почти такими же, как мы, и смотрели вокруг так, будто все видели впервые. Феня опоздала на проводы. Она прибежала, когда маленький паровозик-кукушка, жалобно вскрикнув и обдав нас облаком пара, уже покатил две теплушки к пассажирской станции. А Вадька так ждал ее. Он все время озирался по сторонам и, даже стоя в теплушке, долго не отходил от широко распахнутых дверей, все смотрел поверх голов провожающих на дорогу, словно не слышал ни плача матерей, ни девчачьих криков, ни жалоб гармошки. Феня плакала. Я впервые видел, как она плачет. Она размазывала слезы по лицу и неожиданно для нас совсем по-бабьи причитала: говорила о новой партии раненых, из-за которой задержалась, рвалась на попутной машине уехать вслед за поездом на станцию и тут же вспомнила о своем дежурстве, о том, что надо бежать обратно в госпиталь. Женщины не слушали ее, не утешали: у каждой хватало своего горя. После этого во флигеле Фени гости стали собираться еще чаще. Даже без нее приходили какие-то мужчины и женщины, по-хозяйски отпирали замок, подкапывали молодую картошку, и опять на улице был слышен патефон. Он рассказывал и про синенький платочек, и про темную ночь, и про многое другое. Иногда гости пели песни-самоделки и частушки, ныне полузабытые частушки, в которых все обнажено и не прикрыто. Особенно запомнилось мне, как однажды женский голос выводил с каким-то отчаянием: Если хочешь познакомиться — Приди на бугорок, Приноси буханку хлеба И баланды котелок. Стали захаживать к Фене по одной и разные женщины. Они приходили к ней обычно утром и уходили поздно вечером. Уходили тяжело, побледневшие и осунувшиеся, как после тяжелой работы или болезни. Ребята постарше об этом болтали такое, от чего становилось не по себе и не хотелось смотреть никому в глаза, даже матери. А женщины с нашей улицы укоризненно качали головами и говорили о каком-то указе, о строгости военного времени. — Ну Фенька! Ну баба! Весело, с деньгами живет. А допрыгается? На всю катушку дадут… Эти разговоры и пересуды словно не касались Фени. Редко появляясь на улице, она проходила мимо соседей с независимым видом, высоко подняв голову и спокойно здороваясь. Она всегда была аккуратно одета, часто в какой-нибудь обновке, неизменно красивая, совсем молодая. Вот и сейчас она что-то рассказывала капитану и звонко хохотала, по-девчоночьи запрокинув голову. Если бы мы не знали ее Вадьку, никогда бы не поверили, что она мать такого большого парня. Мы просидели на бревнах уже часа два, но никто из гостей не уходил, голоса во флигеле становились все громче и пьянее. Мы б, наверное, разошлись по домам, если бы не почтальонка. Это была девчонка из эвакуированных. Худая, голенастая, в коротком выцветшем платьице, она каждый день из конца в конец проходила нашу улицу. Она шла по другой стороне. Направилась было к нам, но остановилась посреди дороги. Прислушалась к голосам во флигеле, переступила с ноги на ногу, достала из сумки прямоугольный конверт, как-то странно глянула на нас, потом махнула рукой и заторопилась дальше. Мы уже совсем позабыли про нее, когда она опять появилась перед нами. Раньше она никогда не возвращалась обратно, а уходила в другую улицу. Она стояла у самой калитки и смотрела на окно флигеля. Лицо у нее было какое-то нехорошее, жалкое, и походила она скорей на нищенку с сумой, чем на почтальона. Мы иногда беззлобно, по-ребячьи посмеивались над ней, но тут растерялись и ничего не посмели сказать. Девчонка опять распахнула свою сумку, глянула на конверт и, тряхнув головой, отчаянно шагнула в калитку. Во флигель она не вошла, а лишь постучала в оконный наличник и что-то сказала выглянувшему мужчине. На крыльце появилась Феня. Мы не слышали, о чем они говорили. Мы только видели, как быстро, почти бегом, пошла по тропке почтальонша. Уже за калиткой она захватила лицо ладонями, у нее мелко затряслись острые плечи. Громко всхлипывая, девчонка бросилась вниз по улице. Феня стояла, всем телом привалившись к косяку. У ее ног белели конверт и листок бумаги. Вскинув руки, вся подавшись вперед, она перевалилась через порог и исчезла в раскрытой двери, словно упала в яму. Взвизгнув, замолк патефон. В комнате что-то загремело, послышался звон разбитой посуды. И, перекрывая разноголосый говор, попуганные вскрики, раздался Фенин стон: — Уходи-и-ите! Уходите все… Голос ее сорвался, будто она захлебнулась чем-то. Потом он снова заметался по комнате, прерывистый, заикающийся, словно под ногами у Фени был не пол, а тряский кузов грузовика. — Ос-с-тавь-т-те м-ме-ня! Ви-и-деть не х-хо-чу! Шатаясь, она выскочила на крыльцо и упала, прикрыв собою белый прямоугольный конверт. — Сыночек мой! Кровинушка моя! Корона на ее голове рассыпалась, и две косы разлетелись в разные стороны… Через несколько дней рано утром я встретил Феню. Она быстро шла по улице, скользнув по мне невидящим взглядом. Вся она поблекла: ни румянца, ни ярких губ, ни черных бровей. Под новенькой, еще необмятой пилоткой было обычное лицо усталой женщины. Я оглянулся ей вслед и увидел спину в солдатском бушлате, наполовину прикрытую тощеньким вещмешком, и ноги, обутые в тяжелые кирзовые сапоги. ЩЕДРОЕ ДЕРЕВО Из всех лиственных русских деревьев лучше рябины для меня нет. Люблю ее за зимнюю стойкость, за весеннюю скромность, за летнюю гибкость, а еще сильнее — за осеннюю пламенность. За ту зрелую красоту — не юношескую, проходящую, присущую всем, — именно зрелую, которая не гаснет, не блекнет постепенно, а просто и мудро разом умирает в свой срок, чтобы возродиться снова и по-новому. Она, эта неожиданная красота, словно сама стыдится своей яркости, щедро расходует себя и потому так быстро сгорает. Самое удивительное у рябины — ее ягоды. Собственно, ими-то она и прекрасна, им и отдает все свои соки. Другие наши ягоды как ягоды — вкусны и красивы в пору своей летней или осенней спелости. У рябины же осенью они твердые, кислые. Сколько в них горечи! Но только до первых заморозков. Ударят холода, заглушат все живое, а рябине нипочем. Лишь мягче, лишь слаще становится она. И ведь что еще любопытно: если прижмет мороз чуть-чуть да отпустит, накатит потная, слезная оттепель — ягода рябины закисает, жухнет и пропадает, хоть ты сколько после морозь. А вот когда ее крепко прихватит и надолго, до самой весны может продержаться и вкуса не потеряет. Частенько я заглядываюсь на чужие палисадники, завидуя тем, у кого пламенеет под окнами рябина: ведь я-то живу на пятом этаже, и мне даже голая ветка в стекло не стукнет. Однажды в старой части города на глаза мне попали такие роскошные кисти, такие крупные, огненные гроздья, что не выдержал, остановился. Полюбовался я ими и уж совсем было пошел дальше, да обратил вдруг внимание на само дерево. Оно поразило меня. Не верилось, что гроздья и это деревцо — одно и то же. Низкий, искривленный ствол казался таким немощным. А ветви? Я только сейчас заметил, что они сильно прогнулись под тяжестью гроздьев и некоторые вот-вот обломятся. Листопад лишь слегка коснулся садов, и асфальт под ногами лежал незапятнанным, а эта рябина уже облетела, осыпалась. Только кое-где еще чуть слышно шепелявили отдельные листочки, скрученные и бурые, словно подернутые ржавчиной. И так все это удивило, что неказистая рябинка долго вспоминалась мне. Она-то неожиданно и помогла мне понять то, чего я в свое время не понял. Зелен еще был, да и в лица глядел мимоходом… Мы шли по самой длинной улице нашей деревни, с одного конца на другой. Я и брат мой до этого наезжали в родной дом по отдельности, давно уже не видели друг друга и теперь, заговорившись, невольно прибавляли шагу и часто оставляли мать далеко позади. Встречных попадалось много. Кто-то нас еще помнил, кто-то узнавал тут вот, прямо на ходу. Да и все, пожалуй, глядели на нас с интересом. Рослые, плечо в плечо, очень похожие, загорелые, мы с братом шли в белых рубашках с закатанными рукавами, в отглаженных брюках. Это был обычный интерес к новым людям, да еще молодым, празднично одетым в самый разгар страды. Спохватившись, мы останавливались и ждали мать. Она покорно спешила к нам мелкими шажками. И не говорила ведь ничего, не укоряла — наоборот, вся так и светилась из-под темного, уголочком накинутого на голову платка. Мы расступались и брали ее в середину. Конечно, мы все равно переговаривались между собой. Переговаривались поверх ее головы: она ведь у нас маленькая, даже до плеч далеко не достает. Так некоторое время и шли рядышком: два здоровых парня и сухонькая старушка посредине. Вот сейчас-то — я хорошо это помню — на нас смотрели совсем по-другому, пристальнее. Замедляя шаг, останавливались, оглядывались вслед. Простой интерес сменился новым чувством. Во взглядах встречных было любование и удивление. КАМЕНЬ В БОРОЗДЕ Блеклый лист тополя прилег па порыжелую траву. Широкий лист с узловатыми прожилками… Он напомнил руки отца, натруженные руки с буграми вздувшихся вен. И дом, и конюшня, и баня в огороде сработаны этими руками. И сейчас еще под навесом рядом с граблями и деревянными вилами заткнуты за черемуховые скобы ладные плотницкие топоры. Я сидел и следил за листьями. Они падали и падали на траву, на серую плиту песчаника, косо лежащую в борозде. Я знал этот щербатый от ветров и дождей камень, случайно оставшийся от фундамента. На нем школьником, иступив отцовское зубило, я высек свое имя и год рождения. Потом, приехав как-то в отпуск, я увидел рядом цифры еще одного года и инициалы младшего брата. Кажется, давно ли это было? Вот так же осыпались листья. Я вышел сюда покурить: еще стеснялся в открытую при отце. А он неслышно подсел рядом, уже сухонький и меньше ростом, положил руку на плечо: — Кури, Евгений. Тебе ведь скоро восемнадцать… Без потачки растил нас отец, наказывал: «Попробуйте у меня до семнадцати лет куревом баловаться или за стопкой тянуться! Узнаю — голову оторву!» Крутой был нравом и до работы жадный. Выпивши, любил наставлять нас: «Умирать собирайся, а хлеб-от сей…» Я снова глянул на усыпанный жухлой листвой камень. Чуть видный в заросшей борозде, он походил сейчас на старую могильную плиту. И мне вдруг захотелось смахнуть печальные листья, положить его на видное место. Нагнувшись к камню, я раздвинул траву. А потом опустился на корточки и легонько, чуть прикасаясь к шершавой поверхности пальцами, стал гладить его. На том месте, где раньше не было ни цифр, ни букв, я увидел неглубоко процарапанное: «Сережа…» Сын. Я не стал переносить плиту. Просто присел рядом. Пальцы машинально скользили по неровным бороздкам букв. Было тихо. Время от времени с веток срывались листья и с шуршанием опускались на траву. И там, где они отделялись, на коре оставались маленькие, чуть приметные бугорки — будущие почки. ПАРУСНИК Вечерний апрельский ветер пахнул мокрой парусиной и водорослями. По водосточным трубам, по обшитым железом карнизам звонко тенькала капель. Словно кто-то маленький и невидимый, радуясь концу вахты, отбивал склянки. Я затосковал, стал думать о море… Вздрагивает мертвой зыбью «труба ветров» — Ирбенский пролив. Я пробираюсь по обледенелой палубе гидрографического судна к трапу на ходовой мостик. Там, в рубке, мой друг Ефим Матвеев, для меня просто Фыма, или Фымка. Он измотан бессонной вахтой. Надо сменить его. А я все скольжу, поднимаюсь и падаю и не могу добраться до трапа. И издали сквозь непогоду подмигивает одноглазый великан — маяк с мыса Колка… Возвращаясь с работы, я прихватил на стройке заляпанный цементом сосновый брусок. Каждую деталь парусника я любовно выстругивал, шлифовал, крыл красками. Палубу и мачту — бесцветным лаком, который проявил все прожилки в сосне, корпус до ватерлинии — белилами «слоновая кость», ниже — рыжим озорным суриком. С парусником я забывал обо всем. Насвистывал старые моряцкие песни, читал нараспев стихи про гриновские Зурбаган и Лисс. И вот настал день «спуска яхты на воду». Я очень спешил домой. Даже изменил своей привычке ходить с работы пешком и заскочил в тесный трамвай. Позвякивая стеклами в рассохшихся пазах, он медленно поднимался по дамбе. Внизу распластался город, разделенный рекой. Прочертив по воде дугу, белый пароход подходил к нефтезаправочной станции. Гудка его не было слышно, только струя пара замутила воз-Дух. Вот так же было в последнюю встречу с Фымкой. Уже после Балтики. Я отыскал его земснаряд на Каме и нагрянул неожиданно… Он не мог проводить меня на пристань. Но когда теплоход проходил мимо закопченной работяги-землечерпалки, я увидел его, помощника багермейстера, на промерном мостике. Издали он казался совсем солидным мужчиной — широкоплечим и грузным. А давно ли мы с ним, молоденькие курсанты, бороздили финские шхеры и целый зимний месяц тосковали в далеком Порккала-Удде. Давно ли мы мечтали «крутануть шарик» — сходить в кругосветное… Ефим помахал мне рукой, потянул на себя рычаг, и над трубой земснаряда взлетел белый ком. Донесся прощальный хрипловатый гудок, внезапно оборвавшийся, как будто и у медного свистка отчего-то могло запершить в горле. С тех пор я не видел Ефима. Один раз только случайно услышал о нем. И снова перенесся на гидрографическую шхуну. Влажный ветер с моря гудит в обледенелых снастях. На судне пусто, только вахтенный па-верху приплясывает, согреваясь: над нами, на палубе, гулко стучат его сапоги. У меня в гостях Ефим — теперь мы служим на разных судах, — он только что вернулся с моря. Мы сидим у каленой чугунной печки. Пламя освещает широкое, всегда смуглое лицо моего друга, короткие курчавые волосы. Уже все переговорено. Мы сидим, смотрим в огонь и молча курим. Завтра я тоже ухожу в море… Дома, как ни торопил меня сын, я прежде выгнул из медной проволоки пять буковок. На срезе кормы засверкало мне одному понятное слово «Фымка». Мы прошли к затопленному талыми водами котловану. Я закрепил паруса, привязал нитку и оттолкнул яхту от берега. Она заскользила по темной воде, потом повернула носом к ветру и заполоскала парусами. Когда я подтянул ее к себе, Сережка схватил мою руку с катушкой ниток: — Дай мне. Я сам. Ты ведь не маленький… Как часто со мной бывало это… Сидим с Фымкой в училище на политзанятиях. Лейтенант, чуть постарше нас самих, бубнит что-то уже знакомое по газетам. А я размечтаюсь: высаживаюсь с отрядом командора Витуса Беринга на Курильских островах. Штормы, льды трещат, ветер воет… И вдруг — окрик: — Курсант Угланов, повторите! Я испуганно вскакивал. И долго мне еще было неловко, как будто за мной подглядели, когда я был с самим собой наедине… Очнувшись, я передал нитку сыну и сел в стороне на груду камней. Хотя парусник по-прежнему назывался «Фымка», теперь он уже не был моим. Он принадлежал только Сережке. Для него это всего-навсего игрушка, которую он может сломать, подарить кому-нибудь или променять. Я тут уже не в силах что-либо сделать. Мне стало грустно от этих мыслей. Я поднялся и побрел домой. И думал о том, что Сережка лет через десять уйдет от меня в свое «первое плавание» и его судьба станет в общем-то тоже мало подвластной мне. ЛЫЖНЯ Наконец-то мы идем на лыжах. Лет десять я не вставал на них: так уж складывалась жизнь. Я даже забыл, какое это удовольствие — скользить по накатанной лыжне. А теперь у меня свои лыжи, и мы идем в лес. Мелькают мимо домики самого окраинного поселка, и перед нами с последней горки открывается необыкновенный человеческий цветник. Его можно сравнить лишь с пляжем в разгар лета. Мы скатываемся вниз и пробиваемся сквозь этот цветник. Не знаю, как Сережке, а мне хочется уйти подальше, в гущу заснеженных елей, в тишину, в мягкое мерцание снегов. Но далеко уйти не удается. На исходе крутого склона ребятишки насыпали порожек-трамплин и прыгают с него. — Па-а-ап, — канючит Сережка. — Я немножко, пару разиков. — И, не дожидаясь моего согласия, начинает укладывать лыжами на склоне частую лесенку. Мне хочется одернуть его, завернуть, увлечь за собой, но я начинаю подниматься следом. Наверху, чуть в сторонке от лыжни, Сережка оставляет свои палки, кричит: — Жди меня здесь! — И стремительно срывается с горы. Когда я оглядываюсь, он уже делает резкий разворот — из-под лыж веером вздымается снежная пыль. Так проходит минута, две, пять. Мне становится скучно, и рука сама лезет в карман за сигаретами. Прикурил, сделал первую затяжку и удивленно уставился на сигарету, словно никогда в жизни не видел ее. Какой-то особенный, неожиданный аромат обволок меня. Я затянулся еще раз — то же самое, только чуть-чуть приглушенней. Сейчас-то понятно, что я ощутил, так сказать, первородный вкус табака. И в самом деле, в тот день я еще не курил, прошелся по морозу и был в хвойном лесу, где воздух особенно чист. Но тогда я не думал об этом. Я просто был в таком состоянии, будто закурил впервые, как много лет назад… На берегу реки, неподалеку от нашего лесного кордона и бараков сплавщиков, стояла срубленная из лиственничных кряжей избушка. Даже в самый жаркий день в ней было прохладно и сумрачно. Неяркий свет пробивался сквозь единственное крошечное оконце и освещал широкую приземистую печку с массивной чугунной плитой. Над плитой на металлическом стержне висело с десяток гнутых из толстой проволоки рамок. Здесь когда-то прожаривали одежду только что прибывших с разных концов России вербованных. А теперь это было место наших игр. Мы любили избушку за се музыкальность. Каждая рамка, если по ней ударить чем-нибудь железным, пела на свой лад. А если одновременно еще и передвигать рамки по стержню, то поднимался такой звон и металлический визг, что в поселке начинали лаять собаки. Вот здесь-то, в этой избушке, и затянулся я впервые папироской. Вкус первой затяжки, аромат сгорающего табака был для меня совершенно новым, незнакомым — первородным. Тогда мне было лет семь. Позднее я папиросами почти не баловался и всерьез начал курить в семнадцать. Мне было семь, а сыну моему сейчас десять. Я смотрю на него и удивляюсь. Как умело он делает первые размашистые шаги, как несется с горы, присев и собравшись весь, как распластывается над лыжами в свободном полете, как уверенно приземляется и тормозит. Мне хочется вспомнить себя в его годы. Теперь я возвращаюсь в прошлое не сразу. Живем уже в рудничном поселке… Третий класс… А-а-а… Новогодняя елка в школе. Веселье уже закончено, нам раздают подарки, каждому в своем матерчатом мешочке. Мешочки матери приготовили заранее и на каждом вышили фамилию. Уже темно, мороз за тридцать, до дому далеко, и я очень тороплюсь. Нет, я не боюсь ни мороза, ни темноты. Мне страшно оттого, что вдруг отнимут заветный мешочек. А это дело такое простое и обычное… Мне бы спрятать мешочек под ватник, за пазуху, а я сжал его правой рукой за устье и бегу, бегу без оглядки. Не знаю, но почему-то у меня не было рукавичек, и когда я прибежал домой, с трудом разжал руку. Кончики пальцев побелели и онемели. Я долго оттирал их снегом, отмачивал под умывальником студеной водой. Наконец они ожили и так заныли, что я долго не мог унять слез. Тут уж было не до мешочка с гостинцами… До сих пор в сильные морозы даже в меховых перчатках у меня мозжат кончики пальцев на правой руке. А лыжи? Одно время лыжами у многих из нас были горбатые, заостренные доски от больших бочек. К ним прилаживали веревочные петли и гоняли с гор. Впрочем, гоняли — это не точно: мы на них падали с гор. Позднее с одним парнем, понимающим кое-что в столярном деле, мы сами сделали настоящие лыжи. Вытесали их из березовых досок, прожгли отверстия для петель, просверлили дырочки на носках. Потом долго парили в чугуне с кипятком, загнули в дверном притворе и стянули ременными шнурками, пропустив их сквозь дырочки в носке и отверстия для креплений. Только они у нас потом почему-то быстро разогнулись… Сережка ничего этого не знает. Вон ему и на хороших-то лыжах прыгать, видно, надоело. Он стоит внизу и кричит. Давно, наверное, кричит: — Па-а-ап! Давай сюда… Прыгай, где я. Насчет прыгать я и мысли не имею. Мне бы скатиться рядом с трамплином, да не просто скатиться, а так, чтобы не было стыдно перед сыном. Я съезжаю, на мой взгляд, неплохо, и мы идем с Сережкой в глубь леса слушать тишину… Домой мы возвращаемся вечером. Когда пересекаем ближний к дому пустырь, в небе уже прорезаются первые звезды. Снег вокруг нас с густой просинью, тусклый, только отблескивает леденистая лыжня. Здесь она прямая, видна далеко-далеко и теряется возле домов двумя тонкими серебряными ниточками. Сережка идет впереди меня. Я нарочно пропустил сына, чтобы не ему к моим, а мне надо было приноравливаться к его шагам. Мы медленно двигаемся к домам. Еще смутно-смутно я начинаю понимать, что все мы в одной связке: мое детство, теперешний я, Сережка. И не будь нашего сегодняшнего похода в лес, об этой связочке я, вероятно, так и не вспомнил бы. …Прошел месяц. Как-то утром мне пришлось будить Сережку: ему нужно было в школу раньше обычного. Я долго смотрел на него, ходил около и смотрел. Мне так не хотелось поднимать сына. Ведь маленький еще, ребенок, пусть поспит… Но тут же остановил себя. В десять лет мы, как заправские сплавщики, прыгали по движущимся заторам. На десятки километров уходили в лес, за рыбой на дикие озера. Носили ягоды, грибы, шишкарили по кедрачам. Десять лет — это же много! Почему тогда я считаю своего Сережку еще совсем маленьким? Ведь у него, как и у меня тогдашнего, уже есть своя жизнь, свой мир. Он маленький лишь по сравнению со мной… Вот тут-то я впервые сам понял, почему тридцатилетних (да что там — пятидесятилетних!) престарелые родители не перестают считать детьми. И привела меня к этому маленькая ниточка из неразрывной связки — зимняя лыжня. ПЕРВОЕ ПАЛЬТО Еще минуту назад в моем кулаке были лишь скомканные бумажки, а теперь… Теперь я бережно нес в руках пушистый живой комочек с глазами, как спелый крыжовник, с розоватыми изнутри, атласными ушами. Я пес крольчиху и так радовался, что забыл, какой ценой досталась она мне. Месячный кролик в нашем городе стоил тогда ровно сто рублей, ни больше ни меньше. Кстати, столько же хозяева брали и за то, что одалживали кроля. Чтобы заиметь такую сумму, мне пришлось долго перекапывать огород. Не один день я торчал на базаре и маленькими порциями — литровой банкой из-под американской тушенки — продавал картошку. Крольчиху я назвал попросту — Труской и теперь все свободное время отдавал ей. Прежде всего надо было сколотить клетку с двойным дном: плотным нижним и часто просверленным верхним. Потом я помогал матери убирать овощи в огороде — с первой морковки до последнего кочана. Делал это я не за так, а со своим мальчишеским умыслом: теперь уж мать не заворчит на меня, не укорит зимой скормленными крольчихе овощами (их ведь и самим-то до конца зимы не хватало). Еще я заготовлял впрок, сушил на заборе морковную и свекольную ботву. И, чего уж греха таить, с ребятами нашей улицы был в набеге на капустное поле подсобного хозяйства, с трудом приволок два огромных кочана. Всю зиму Труска провела с нами в избе, хотя впятером и без того было тесно. Отец, правда, молчал, а мать частенько ворчала. У ней, видите ли, куры в холодной стайке мерзнут, а я весь угол под порогом клеткой загородил. Сколько я переносил опила, сколько времени отняла чуть ли не ежедневная чистка клетки! С летом пришли новые заботы. В стайке с земляным полом крольчиху удержать было невозможно. Несколько раз она рыла нору-подкоп и убегала на волю. Однажды я совсем уж было потерял ее и лишь через два дня нашел в соседском огороде. Пришлось переселить Труску на опустевший сеновал, тем более что она вот-вот должна была окролиться. Каждый день я ходил в луга за реку и приносил в мешке свежую траву. В огороде я выпалывал сочный молочай и тоже относил его крольчихе. И в тот раз я только что накормил ее. Заслышав стук приставной лестницы и знакомый скрип перекладины под ногами, она осторожными скачками приблизилась к самому краю сеновала и, смешно поводя раздвоенной губой, ждала, когда я развяжу мешок и высыплю перед ней охапку пахучей луговой травы. Прошло каких-то два часа, пока я бегал купаться, а ее не стало. Я обшарил весь сеновал, перерыл в углу остатки прелого сена. Крольчихи не было. «Труска! Труска! Труска!» — звал я, но никто ни одним шорохом не откликнулся на мой зов. Может, она сорвалась и разбилась? Я обошел вокруг стайки, заглянул во все закоулки двора, исходил огород. Всюду было пусто. Весь вечер я не находил себе места. Поделился горем с ребятами. Но они ничем не могли помочь. Лишь на другой день кто-то сказал, что видел возле нашего дома Ваську Сажина: он стоял на дороге и заглядывал к нам во двор. Потом пронесся слух: Васька где-то купил еще одного кролика. Васька Сажин был отчаянным парнем-забиякой и любителем чужих кладовок. Его уж и колотили, и к матери ходили — ничего не помогало. Нас задирать он, правда, побаивался, знал: дружнее ребят с приречной улицы в старом поселке нет. Обострять отношения с Васькой — дело сложное, опасное: вдруг он тут ни при чем — но другого выхода не было. Я уговорил отца сходить к Сажиным. — Только этого мне и не хватало, — проворчал отец, но все-таки пошел. Васьки дома не было. Его мать, встретив нас, запричитала: — Самого ждите, с ним и разбирайтесь… Навязался на мою голову, стрясенные шары. Без того жисть не в жисть, да еще с ним, варнаком, горе мыкаю… Но отец настоял на своем, и она пустила нас в крольчатник. Среди десятка кроликов я сразу узнал свою Труску. Светло-серая, с голубым отливом шерсть, рыжеватые подпалины на брюхе. Она тут же откликнулась на мой голос и тяжело запрыгала к порожку. Всю дорогу я гладил ее, нежно трепал за уши. «Труска ты моя, Труска…» И она припала ко мне, сидела спокойно, пушистая, теплая. Я чувствовал, как под моей ладошкой гулко бьется ее маленькое кроличье сердце… Настала поздняя осень сорок пятого. Мы готовились уезжать. И тут отец завел разговор о жарком из крольчатины. Я ударился в слезы. Я кричал: «Не дам… Они мои… Я их сам выкормил!» Отец растерялся, мать поддержала меня. И вот в последний раз мы пошли с ней на здешний рынок. В больших плетеных корзинах мы принесли четырех моих кроликов. Тут же, на рынке, мать добавила немного своих денег и купила мне пальто. Из диагонали защитного цвета, как солдатский бушлат. Это было мое первое в жизни пальто. ОСЕННИЕ ГРОЗДЬЯ Бродишь по лесу, опаленному осенью. Гремишь опавшей листвой, высматриваешь поздние грибы. Взгляды все время вниз, под ноги. И вдруг, вроде светлее стало, ярче засверкал палый лист, словно тончайшие обрезки меди, латуни и бронзы. Поднимешь голову — перед тобой, вся в тяжелых гроздьях, холодным костром полыхает рябина. Не удержался я как-то, наломал охапку и принес домой. Поначалу не знал, что делать с гроздьями. А бросить жалко. Взял и развесил на бечевке над окном снаружи. Сережка привязался ко мне: зачем да зачем это? Я ничего не ответил ему. Я еще сам не знал… Всю зиму висела рябина. Листья свернулись, стали ржавыми, ягоды пожухли и потемнели. Ветер раскачивал гроздья. Они терлись о стекло. По вечерам в тишине казалось: кто-то царапает в окно, попискивает жалобно. — Убрал бы ты их, — сказала мне жена. — Жутко в темноте… Я и тут не нашелся, что ей ответить, промолчал. А потом как-то попал на выставку детского творчества. Она гудела, бурлила и плескалась, как разбуженный солнцем апрельский поток. Маленькие художники и зрители стайками бродили по залам, толпились возле рисунков и гомонили, гомонили… А двое долго ходили вдоль стен, обегали глазенками лист за листом. Погрустнели и пошли к выходу. Тот, что искал свои рисунки и все повторял: «Здесь нет. А может, там, дальше?» — теперь плелся сзади, опустив голову. Печально повисла в его руке шапка, и волочились тесемки по полу… Когда я уходил с выставки, мне тоже было немножко грустно. Как будто и я не нашел чего-то своего. Весь день не покидало меня это чувство. Ночью была полная луна. На белой стене плясали, раскачивались тени листьев. За окном шуршали, поскрипывали по стеклу сухие ветви. Надоедает мне долгая жизнь в городе. Не люблю современные типовые дома из серого кирпича. Иногда так не хочется заходить во двор, в окружение этих одноликих, понурых домов… А тут я почувствовал себя не в каменной коробке, а в деревне, в отцовской избе. И чудилось мне, что в стекло стучится продрогшая черемуха, скрипит у ворот на ветру ветхий шест со скворешней-дуплянкой. Казалось, подними я голову — и увижу над окном наклеенный на картон пожелтевший рисунок. Он, наверное, и вправду еще висит там, в деревне. Хотя краски на нем потускнели и весь он покоробился, он и теперь очень дорог мне. Зимой сорок седьмого, пожалуй самого скудного из послевоенных годов, мне подарили акварельные краски. У меня в руках оказался целый набор волшебных тюбиков. Таинственной музыкой звучали для меня надписи на них: ультрамарин, кадмий, умбра, кармин… Видно, длинными вечерами очень сильной была тоска по летнему теплу и шуму леса… Мне подвернулась репродукция картины, где белоствольные березы купались в полуденном свете и над лесной полянкой дрожало тончайшее марево. И я скопировал ее акварелью. Я не стал художником. Поэтому, может, и взгрустнул после выставки. Но та далекая встреча с красками научила меня видеть, как ближе к вечеру голубеют тени на снегу, как в маслянистой воде пруда, отливающей вороненой сталью, вздрагивают отблески огней, как по весне окутываются голубовато-зеленой дымкой приречные ивняки. Она помогла мне ярче увидеть природу, полюбить деревню, родные края… Утром я подумал, что теперь смог бы объяснить и жене, и сынишке, почему я звонким сентябрьским днем принес домой гроздья рябины. ДЕТСТВО Я рано ушел из отцовского дома, четырнадцатилетним. Большая часть моего детства прошла на лесном кордоне, потом в рудничном городке, но ближе всего мне деревенская изба, где я жил последних три школьных года. И теперь, когда я вспоминаю свою родину, я вижу ее очень зримо и всегда одинаково… Мокрое от росы крыльцо. Небо в спелых звездах. Стелется туман. И где-то в заречных лугах брякает надтреснутое ботало: копи в ночном. Впервые я представил родину такой, когда бродил с партией изыскателей в верховьях угрюмой северной реки. По утрам стояли густые, промозглые туманы. Над водой, словно разыскивая кого-то, летал вслепую металлический звук: видно, сторож в деревне бил в рельс. Он и будил меня каждый раз. Накинув бушлат, я выходил на палубу. Облокотившись на деревянные поручни, вглядывался в смутные очертания прибрежных кустов и слушал недолгий колокол — звук, тревожащий и манящий… Мне казалось, будто я снова на волглом по-ночному крыльце деревенского дома… Днем солнце торопилось прогреть оттаявшую землю. И, теплая, разомлевшая, она исходила пахучим паром. Из лесу плыли запахи талого снега и стоялого болота, березового сока и гниющей коры. Мутное, разгульное половодье несло мимо брандвахты вывороченные деревья, бревна, обломки досок. Все нехитрое хозяйство мы приготовили к работе, пока нас буксировали с низовьев. И теперь, уже который день, слонялись без дела: вода в реке была слишком высокая. Мне надоело забивать «козла». Мой товарищ балагур Ленька тоже ходил задумчивый и наигрывал на гитаре грустные мелодии. Мы очень тосковали. Нам хотелось куда-то бежать, хоть что-нибудь делать. Однажды… Я уже не помню, кто первый придумал эту затею… Сначала мы вроде бы просто так срезали по упругой вересине. Потом приладили к ним тетиву. И вскоре она нетерпеливо дрожала и пела под нашими пальцами. Мы выстругали стрелы, согнули из жести острые наконечники. Мы увлеклись этим и даже не отвечали на едкие шуточки шкипера, не замечали недоуменных взглядов работниц-девчат. Ведь для них мы с Ленькой были не просто двадцатилетними парнями, а техниками — самыми старшими по должности после начальника партии. …Мы ползали на животах по нагретым пригоркам, хоронились в зарослях черемушника, чуть-чуть опушенного зеленый. Слух, зрение, движение каждого мускула были подчинены одному — подкрасться незамеченными к какой-нибудь птице. Мы затаились, слились с лесом и, вероятно, очень походили тогда на своих далеких предков. Мы настолько отрешились от всего, чем жили до этого, что не заметили даже, как постепенно превратились в мальчишек. Ведь точно такой охотничий азарт, инстинкт добытчика охватывал нас в детстве весной и не покидал до самой осени. Особенно в Североуральске, помнится, как только ни ухищрялись мы, чего только ни придумывали, чтобы поймать рыбу. Удочки, ивовые морды, бредешки из рядна, обрывков сетей, марли и даже стареньких половиков — все это дело обычное. В разгар лета, когда вода становилась прозрачной, мы ловили щурят петлями. Из тонкой мягкой проволоки ладили петлю, крепили ее на конец длинного удилища и, хоронясь в кустах, высматривали в прибрежной осоке добычу. Часами бродили мы в воде, переворачивая камни, коряги, затонувшие плахи. Бедные налимы! Мы ловили их руками, кололи вилками, били проволочными пистолетиками. Пистолеты эти напоминали булавку, с такой же, в два витка, пружинкой. Но гнули мы их из упругой стальной проволоки, и, когда нажимали на «спуск», свободный конец булавки распрямлялся с такой силой, что перебивал молодой ивовый прут. И все эти старания в общем-то не были забавой. Нелегко дарили нам реки и лес подножный корм. …Нам с Ленькой некогда было запоминать дорогу. Мы словно ошалели — забыли обо всем, заблудились и попали в болото. Но не вернулись назад. Мы проваливались по колено, черпали сапогами ржавую жижу. Опираясь на шесты, взятые для безопасности, мы шли по болоту на закат. Мы знали: в той стороне наша река. Вышли мы на безлюдный берег километрах в десяти от стоянки партии, грязные, измученные, расстреляв все свои стрелы. Не сговариваясь, забросили луки на разлапистую ель и долго лежали, запрокинув головы. На брандвахту мы вернулись, когда в холодной воде задрожали звезды и шкипер поднял на мачту сигнальный фонарь. Были мы не то смущены, не то растерянны: не понимали, что же это такое произошло с нами. По каютам разошлись, не сказав друг другу пи слова… В ту ночь я спал крепко. Не ворочался на жесткой койке, не видел, как клубится туман над рекой, не слышал призывного звука колокола. НАЕДИНЕ С СОБОЙ Когда я был маленьким, то часто чувствовал на себе чей-то внимательный взгляд. Именно маленьким — с годами это прошло… Вот я совсем один в комнате. Пусто и тихо, полумрак затаился по углам. Мне нечем заняться, и мысли мои в свободном полете, ни к чему не прикованы. Может быть, я лишь жду кого-нибудь, кто придет и разрушит это одиночество. И чудится мне, что кто-то смотрит на меня. Из того угла? Из-под лавки? Из-за печи? Я невольно оборачиваюсь—нет ничего, голая стена. Но только что, буквально сквозь бревна, в мой затылок глядели чьи-то глаза… Потрескивает костер. Отец с подпасками разошлись по поскотине, стихли их голоса и шаги вдалеке. Темно и покойно, даже листья не шелохнутся — полное безветрие. И опять то же самое. Опять смотрят на меня из кустов, из-за деревьев. Мало того, и в пламени среди углей — чей-то взгляд… Днем тоже такое случалось. Идешь один себе по лесной тропе и нет-нет да почувствуешь чье-то пристальное внимание. Начинаешь оглядываться — и здесь никого нет, и здесь, и здесь. Трепещет под легким ветром листва, лопочет о чем-то своем, играет солнечными бликами. И вдруг в одном месте среди бликов сверкнет что-то особенное, всего на один миг сверкнет, а чувство такое, будто кто в глаза тебе заглянул. И не страх охватывал в такие мгновения. Нет. Было томительно и жутко одновременно и даже сладостно: тревожило какое-то предчувствие, захватывало ожидание чего-то. А тут совсем недавно бежал я по снежному полю, перехлестнутому одной-единственной лыжней. Поле это большим языком вдавалось в город. Справа и слева уже начинались окраинные поселки, но не было видно ни огонька. Густая, дымная мгла заволокла все. Изредка оборачиваясь, я видел, что такой же мглистый вал настигает меня сзади. Только выше, к зениту, проглядывало бледно-голубое небо с первыми звездами и тонким месяцем, похожим на выгнутый острый обрезок латунного листа. Какое-то время я неотрывно глядел под самые лыжи, потом осмотрелся вокруг и увидел затухающий к кромке светлый круг, снежный круг, перерезанный лыжней. И в центре этого круга, в самом светлом месте человек. Нет, не я, а именно как-то посторонне — человек, лыжник. И вокруг больше никого. Лыжник бежал и бежал, и светлый круг неотступно следовал за ним. Я даже видел, с высоты видел, как под этим светом мелко-мелко искрятся снежинки на кромках лыжни. Вероятно, лишь взрослый человек может подкараулить себя, застать с самим собой наедине и посмотреть отчужденно… Взрослому же дано и оглядываться назад, со стороны рассматривать свою жизнь и со временем по-новому оценивать свои поступки. Но теперь я знаю, что детское чувство постороннего взгляда в полном уединении — это просыпающееся воображение, еще неосознанное стремление ребенка глянуть на себя со стороны. ДОРОГОЕ СХОДСТВО Вот я и в Повенце, где начинается Беломорско-Балтийский канал. Иду в поселковый Совет. Магазин «Книги», а наискосок — винный. Хороша конкуренция! Дома, часто двухэтажные, из бруса, обшиты доской-вагонкой, покрашенные, придают Повенцу своеобразный северный колорит и очень напоминают город моего военного детства. Много зелени. Рядом с поссоветом пустынный и густо заросший сквер. Такой же сквер на выходе из поселка, возле речушки Светлой, через которую идет шоссе вокруг озера Онего. Пионерский сквер — старые, цементные, на железных прутьях скульптуры горниста, двух пионеров. Этот сквер зарос еще гуще и выглядит еще пустынней. Перед деревянным мостом через канал со стороны поселка установлена пушка — рубеж, где был остановлен враг в 1941 году. На мосту в будке — улыбчивая, но строгая вахтерша с винтовкой. Останавливаться здесь нельзя. Прохожу и тогда только смотрю вверх и вниз по каналу: первый шлюз, второй, третий. Панорама поселка. Дальние дали с пологими синими увалами. Спускаюсь с шоссе и по луговине иду к воде между первым и вторым шлюзом. Надо хоть руки в канал окунуть. Редкий писк чаек, планирующих над водой. И снова — тишь. Когда шел обратно, на автобусной остановке убедился, что в негласной конкуренции магазинов винного и «Книги» побеждает первый. Много пьяных, в основном молодняк. Наглые, беспардонные. Те же, что и у нас, мопеды, мотороллеры, мотоциклы. Тот же гул и треск. Та же пацанва, мчащаяся на пределе по шоссе с развевающимися из-под каски волосами, с глазами, в которых ни радости, ни восторга, а какая-то безумная дичь. Парень в комнатных тапочках на босу ногу, в пиджаке с оторванным рукавом и распоротым боком. Говорят, он сначала искал, с кем бы подраться. Вот, видимо, и схлопотал. Какой-то знакомый увез его на машине домой. А какая природа вокруг! Сосны, камни меж ними, желтый песок на взрыхленных бороздах, высокое небо, богатое разнотравье — все, как в дорогом сердцу Североуральске, городе детства. Здесь бы я прижиться, наверное, смог. ЗАПОЗДАЛОЕ ЦВЕТЕНИЕ На расхлябанном мотовозе я ехал в глубь лесов. Мимо все плыли и плыли пни, покосившиеся редкие сушины, изъезженная тракторами земля — прошлогодние вырубки. И в какой-то глухомани возле самой узкоколейки вдруг засверкал цветущий подсолнух. Редкие на лесосеке осинки и березки уже занялись осенним огнем и сухо трещали под ветром. А он знай себе цвел, солнечно и щедро, радуясь теплу бабьего лета. Я подивился этой неистребимой силе, заложенной природой в семя. Пусть с большим опозданием, но попал подсолнух в хорошую почву и тут пошел в рост и расцвел в сентябре. Как часто это бывает с людьми: невидный, ничем не примечательный человек вдруг в зрелые годы возьмет да и удивит всех. Но тут же одолело меня сомнение. На смену удивлению и восхищению пришла грустная мысль: вспыхнул подсолнух ярко, да скоро погаснет, с первым инеем, не успеет созреть в нем новое семя. Бывает, нахлынут полузабытые стихи. Придут, не спросясь, и зазвучат независимо от тебя неуловимой мелодией. Начнешь вспоминать — видишь: потерял слово, а то и целую строку. И, кажется, самую важную, самую дорогую. И пока найдешь их, все ходишь — и день, я два — беспокойный, неудовлетворенный. Несколько дней я нет-нет да и задумывался о подсолнухе, и все мне казалось, что я уже видел его когда-то. И вдруг… Кто-то из нашей семьи в разговоре помянул его имя. И вмиг приблизилось то призрачное и далекое… Его, самого старшего среди братьев, часто называли — Калинин. Видимо, за большую душевность и бородку клинышком. Еще в молодости он начал жить непонятной для братьев жизнью. Подростком ушел из деревни в город, па заработки. Каким-то образом сумел выучиться и выбился в мелкие заводские конторщики. Был он, судя по всему, человеком легко ранимым и впечатлительным. Приезжая летом в деревню, он целыми днями пропадал то в лесу, то на реке. Любил играть с нами, всегда добрый и улыбающийся. У него был хороший голос, особенно в юности. Но он, как говорил мой отец, «закопал» его. Спохватился уже под старость и пошел в клубный хор. Кое-что наверстал, пел даже оперные арии, но больше — русские песни. Я помню одну, полную силы, раздольную, с повторяющимся залихватским припевом. Она до сих пор звучит у меня в ушах: Ой вы, ну ли! Что заснули! Шевели, гляди… Вороные удалые Гривачи мои… Но годы брали свое, голос сдавал. Потом его не стало. Была война. Его долго мучила какая-то болезнь. Он жил в большом городе, один среди чужих людей. Братья и подросшие сыновья — кто па фронте, кто очень уж далеко от него… И вдруг нам, детям, говорят: «Дядя Степан помер». Став повзрослее, я слышал однажды, как отец, подвыпив, говорил приятелю: — Эх, Степан, Степан! Еще меня учил: «Будет, Никита, невтерпеж, веревку намылить не забудь. Так-то легче…» А самому раньше понадобилась. Это было уже совсем потом, позднее. А тогда — еще в дни приезда дяди, его песен, шумной ухи на берегу — мы шли с ним полевой дорогой. Мне было лет шесть, и я вспоминаю лишь горячую пыль под босыми ногами, колючую стерню по сторонам и на обочинах осыпающиеся васильки с тугими семенными головками. Где-то на задах, возле огородных прясел, мы увидели подсолнух в запоздалом цвету. Невесомая, сухонькая рука дяди легла па мои выгоревшие волосенки, взъерошила их. — Эх, Енька! — тихо пропел он, словно разговаривая с самим собой. — Цвети вовремя… Вот тогда-то, во второй раз встретившись с поздним подсолнухом, я и решил рассказать о том, как по жизни со мной неотступно идет мое детство. И чем больше рассказываю, тем отчетливей вижу: как далеко от него ни уйди, оно всегда с тобой. Кем бы ты ни был, а загляни в душу — и проглянет тот самый мальчишка, что весело топал босиком по теплой пыли.